Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Или, например, вопрос гражданского общества. Внутренне демократичного, способного к продуктивной дискуссии, осознающего свои интересы. Тут многие уповали на средний класс, но как-то не сложилось. Но, конечно, гражданское общество у нас все-таки есть. Это собачники. Демократичные и способные к дискуссии, о да: буквально неделю назад мы с пуделем наблюдали, как похожий на профессора Вышки хозяин эрделя горячо и уважительно обсуждал с мозолистым пролетарием (помесь спаниеля) и двумя домохозяйками (такса и такса) детали сделки по «Мистралям» и нюансы отношений «Роснефти» с «British Petroleum». Осознающие свои интересы, несомненно: всякий собачник глядит на государство с неизбежным и целительным скептическим прищуром, словно бы спрашивая, как и положено адепту гражданского общества, – так, и в чем подвох? Новый налог? Запрет выгула? Строительство элитного жилкомплекса на месте собачьей площадки? Реагенты, разъедающие лапы?.. Дело, видимо, за малым: раздать всему населению по собственному интересу. Например, по собаке.
Или вот проблема свободных выборов. Пудель, надо сказать, чудовищно привередлив. Два дня подряд одно и то же есть не хочет. Доверить выбор еды ему я не могу – он выберет сметану и шоколад. Но и заставить его жрать, что дают, я не могу тоже. Следовательно…
Пуделю, надо сказать, в Питере приглянулось. Он даже есть стал лучше, меньше капризничал. Гуляли мы в сквере возле Адмиралтейства, и за малыми большими делами с биоразлагаемым пакетиком я лез в сырую балтийскую темень с видом на военно-морской шпиль с одной стороны, Исаакий с другой и Медного Всадника с третьей. Медный Всадник пуделя пугал, как будто он читал Пушкина. Зато очень нравился бюст путешественника Пржевальского с возлегшим у постамента отполированным верблюдом.
Там, возле бюста, и появился связной. Моложавый, не без лоска одетый – в реглане с латунными пуговицами и кепке, внешне он был похож, как близнец, на поэта Евтушенко где-то между двумя оттепелями – шестидесятых и восьмидесятых. Увидев нас с Кокосом, связной сделал шаг в сторону и истово отдал честь.
– Это же Артемон! – закричал он. – Артемон – это куда круче, чем доберман!
Привыкший глядеть сквозь призму пуделя, я ни секунды не потратил на расшифровку пароля. Всё было ясно: пудель Артемон, всякий знает, был правой рукой деревянного анархиста и диссидента Буратино, а доберманы там служили полицейскими. Но пока я раздумывал над ответом, Кокос с лаем потянул меня на газон. Нас там ждали дела: его большие, меня – малые…А когда я вновь оглянулся, связной уже исчез.
Но мы с пуделем знаем: он придет снова.
Кто не орал – дурным голосом, хором, под раздрызганную гитару, после хорошей дозы плохой водки, – «Всё идет по плану», тот не был молод на рубеже восьмидесятых и девяностых, не дышал полной грудью гнилым и свободным сквозняком исторического перелома.
Вообще Летова орали на удивление много – солдатами не рождаются, солдатами умираааают! яааа лёд под ногами майора!.. Максимальная востребованность, впрочем, редко совпадает с хотя бы минимальным пониманием; это многих вещей касается, и Летова тоже. Вполне понимая, что мы орем и про что (и то сказать, летовские тексты – не теория суперструн), мы едва ли отдавали себе отчет в том, как устроен генератор, питающий гуру «Гражданской обороны» густым темным током. Хорошо помню дальнейшие «фи» или хоть недоуменные пожатия плечами – когда Летов вдруг стал корешиться мало с Лимоновым и нацболами, но с какими-то вовсе непрезентабельными личностями, рванул в «Русский прорыв», загорланил «вижу, поднимается с колен моя Родина», завел с железным напором «и вновь продолжается бой, и сердцу тревожно в груди, и Ленин такой молодой, и юный Октябрь впереди», какую-то, прости господи, Пахмутову на стихи Добронравова. Это гляделось диковато, я и сам, помнится, не то фыркал, не то пожимал. Что ни малейшего отношения к интеллигентному диссидентскому дискурсу (через запятую с обличением ужасов Совдепии декларирующему почтение к демократии, невидимой руке рынка и прочим liberal values) движущая Летовым сила не имеет, – это я, положим, соображал и тогда. Но что дело и не вполне в эпатаже, не в буквальной верности однажды провозглашенному «я всегда буду против», «при любом госстрое я партизан, при любом режиме я анархист», – вот это сообразил значительно позже.
То есть да, конечно же – всегда против; важно, против чего. Проще, логичней всего решить, что против всякой власти, любого права сильного, каждого мейнстрима, будь то власть обкомов, ментов и гэбья – или «демократов», нуворишей и братвы, мейнстрим бравурного официоза – или пригламуренной варварской поп-культуры. Подозреваю, однако, что с Летовым всё было немножко интересней и радикальней; что штукой, к которой он пытался всегда находиться в максимальной оппозиции, являлось любое основанное на коллективном самогипнозе и потому фальшивое мироустройство, – то есть, читай, вообще практически любое. Стихийный (хотя изрядно начитанный и владеющий, тьфу ты, вполне постмодернистскими техниками) сибирский анархоэкзистенциалист, бегущий муляжности и взыскующий подлинности (это если в терминах модной европейской неофилософии, по-русски надо было бы сказать, как отрезать – «правды»), Летов в своем беге и взыскании осознанно или инстинктивно, но уж точно неминуемо оказывался в окрестностях того единственного, что при любом режиме, при любом госстрое обязано соответствовать критерию подлинности на все сто. В окрестностях смерти.
Путь самурая, каким только и может быть путь омского самурая в русской реальности последних десятилетий – а может, и любых десятилетий: со спиртовым сивушным надрывом, в грохоте ржавого колхозного панка, в самоистребительном свинстве, не щадящем для начала неосторожно подвернувшихся окружающих. В этом Летова тоже попрекали, и не то чтобы совсем безосновательно – стоит вспомнить его и впрямь неоднозначную роль в изломанной биографии и ранней смерти Янки Дягилевой; вообще, когда человек сообщает «я хочу умереть молодым», но вот – уже не такой, блин, молодой – всё живет и живет, а рядом дохнут, и именно молодые, со стороны смотрится не совсем комильфо. А хитрость в том, что умирать вообще-то никто не хочет; просто некоторые не могут больше жить. Летов мог, у него вообще оказался недурственный запас живучести; смерть была для него не одноразовым актом, а катализатором творческого процесса. Маяком, по которому он правил курс – но о который не спешил разбиться. Просто не было в стремительно меняющемся (так казалось) мире других огней, по которым можно было бы выстраивать сетку координат и яростно грести от муляжности к подлинности, кроме этого маяка. И он греб. К Лимонову с его одухотворенными собственной жертвенностью, притравленными собственной исключительностью мальчиками и девочками, с его эстетским преклонением перед Мисимой, с его «Родиной смерть». К советскому мифу, еще недавно вроде бы презираемому… – но по контрасту с тотально релятивистским наступающим и этот миф казался куда более подлинным, по крайней мере, критерий подлинности был ему ведом; культ же смерти и вовсе лежал у этого мифа в фундаменте, и надо было дочиста проблеваться после душного уютного самогипноза позднего совка, чтобы заново это разглядеть. Летов греб – и отгребал прочь, и от Лимонова, и от русского прорыва, и от советского мифа; думаю, именно потому, что раньше или позже обнаруживал, что последняя, смертная подлинность и здесь моргает всего лишь отраженным светом. А очередная отражающая поверхность – тоже муляж, пускай и крайне убедительный.