Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Фара битая, — жует финик. — Сто шестьдесят.
— Епт, ты шутишь? — поднимаю глаза. — В прошлый раз говорил двести двадцать!
— Сегодня есть новый день, — щурится.
Он достает изо рта обсосанную косточку и тычет мне в лицо.
— Вчера не стоит и косточки.
Придвигаюсь вплотную к подлецу.
— Это же додж, а не жигули, — указываю под потолок.
— Ржавое дно, — ухмыляется тот, бросив косточку на пол.
Кладет в рот новый финик.
— Да мне плевать, цена минимум двести, ты понял?
Узбек замолчал. Задумался о чем-то своем, поглаживая усики.
Нервничаю.
— На все воля Аллаха, — заключает тот.
И расплывается в хитрой улыбке, с щелью между резцов.
Стою в недоумении.
Узбек протягивает пакет.
Забираю финики.
Следом забираю пачку мятых купюр, пересчитываю и прячу во внутренний карман.
Подхожу к столешнице и вытаскиваю из металлического ящика разводной ключ:
— Это я тоже возьму.
Чумазые силуэты в комбинезонах, шумевшие все это время в мастерской, вдруг затихли. Прекратили работу. Выползли из-под машин и открытых капотов, злобно косятся.
Направляюсь к выходу.
— На все воля Аллаха, — провожает меня голос.
Металлическая дверь с дребезжанием захлопнулась.
Снаружи темно. Настырно падает тот же самый снег.
Забиваю трубку. Чиркаю мокрой спичкой.
Выпускаю дым.
«Ржавое дно», — сплевываю в сугроб.
В этой проклятой сырости все ржавеет, даже додж.
* * *
Под землей тепло, но руки все равно ледяные. Эскалатор медленно поднимается вверх, и конца ему не видно — растянулся бесконечной кишкой. Настолько метро здесь глубокое. И теплое.
Жую финики, рассматриваю прохожих, плывущих в обратном направлении. Серые, коричневые, черные силуэты в меховых шапках и с потухшими взглядами. Перевозят в руках брезент, замасленные канистры, лак и краску. Кто-то тащит на горбу выхлопную трубу.
Нет, все же мир — это не радио, а картина.
Вот что поменялось.
Сначала был Брейгель, а сейчас Босх. Только поглядите на этих чудищ на эскалаторе!
Нас всех поместили в адскую картину. Все мы — мазки.
Да, разного размера и оттенка, но физически — та же самая вонючая краска. Консистенция. Понимаете?
Каждый мазок, сам по себе, не несет ничего, кроме формы и цвета. Но вместе они составляют образ, законченное изображение. Это называется синергия. И то высшее сознание, наблюдатель в музее, который перешел в новый зал с Босхом — он-то, естественно, воспринимает не сумму мазков, а цельный образ.
Так вот, нам, как мазкам, какая, в сущности, разница? Можно находиться в любом углу полотна: стать частью фона, бликом, тенью. В конце концов все мы играем на единый образ, и никто нас как отдельный мазок не воспримет. Поэтому не все ли равно? Лежать снежинкой на пальто человечка у Брейгеля; или у страшного Босха торчать веткой из задницы пучеглазого существа. Успокойся, у мазков нет имен, и никто не узнает, что тот позорный штрих — это ты.
Но есть проблема — эстетика страдает. Вкус художника не позволяет смириться. Именно в этом заключается фундаментальная разница между мной и каким-нибудь Поваром. Ему все равно. А мне нет. Я не согласен. Не стану мазком на заднице, и точка! Отказываюсь.
Выхожу из болтающихся створок станции Чернышевская.
Свет и ларьки. Мишурой сыпятся белые бабочки. Касаются тротуара и тут же становятся грязью. Коричневая жижа цепляется к ботинкам. Подхожу к точке с цветами, смотрю на тюльпаны. Дохлые.
Следую вдоль домов. Горящие окна многоэтажек косятся, провожая взглядом.
Ощущение, что город утонул и погряз в болоте. Первые этажи зданий ушли под землю. В бесчисленных подвалах живет память о голоде. Под толщей торфа закопаны мертвые.
Заглядываю в огромную витрину, украшенную новогодними блестками и серпантином. Иней, расписавший узорами стекло, мешает разглядеть что внутри. За стеклом светло, доносятся людские голоса, движение, смех, звук ножа, ударившего по фарфору…
Чтоб я сдох, это то самое кафе!
Вслушиваюсь, пытаюсь поймать что-то ускользающее… какой-то затерявшийся во времени диалог… еле уловимый запах…
Продолжаю путь. Упершись в чугунную ограду, перекидываю рюкзак и перелезаю через препятствие. Плетусь вдоль аллеи, освещаемой тускнеющими фонарями, утюжу ботинками рыхлые наносы.
Прохожу мимо церкви, надавливаю на дверь — закрыта. Пальцы мерзнут.
Поворачиваю в арку, эхом разносятся шаги. Где-то здесь в облупленных, измазанных рисунками стенах, навсегда растворился Повар. Смутные очертания его усатого профиля отпечатались среди неумелых граффити.
Внутренний дворик зажат высокими стенами. Поднимаю голову, пытаясь пробиться взглядом сквозь блестящие точки. Тускло светятся редкие окна, как остывающие клетки организма. Ячейки отмирают, скоро потухнут все. Эта зима — последняя. Съеденным луковицам не суждено взойти весной. Смотрю на часы.
Отпираю маленькую дверь, ведущую в подвал.
Темно. Под ногами слой воды. Следую вдоль переплетений труб. Из ржавых стыков сочится жидкость.
В свете фонаря мелькают крысы. Прячутся чумные в паутинах коммуникаций.
Добираюсь до нужной трубы. Все готово, чтобы запечь праздничный торт.
Смотрю на сырой потолок.
Помещение, что находится там, сверху — я все про него знаю. Поднял бизнес с нуля. Вложил душу, всего себя.
Бизнес был моим единственным ребенком, а эти суки забрали его!
Пирог перекрытия здесь вполне новогодний: бетонный каркас, деревянные лаги и настил дюймовки, а поверх влагостойкая фанера двенадцать миллиметров.
Да, чуть не забыл, и самая-самая сладкая начинка — пенопласт. Он плотно уложен между лагами. Спрессованные белые шарики при горении выделяют ядовитый дым, который задушит быстрее, чем успеешь опомниться.
К слову, пенопласт не только в полу, но и в стенах. Он буквально везде! Распихан по всему помещению. Спросите, почему так много пенопласта?
Спасибо белорусам с соседней стройки, которые воруют материалы, а прораб на это закрывает глаза. За две бутылки водки и мешок картошки я приобрел шестнадцать кубов сладкого зефира.
Обожаю сезон новогодних распродаж.