Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поскольку мы описываем конфликт с доминирующей матерью, некоторые читатели могут вспомнить размышления о «мамизме», которые недавно были актуальны в обществе.
Я не собираюсь судить, насколько верны обвинения против «мамизма». Однако я полагаю, что значительная часть произведений типа «Поколения гадюк»[45] является способом излить яд на мать, хотя то, что действительно злит их авторов, – это собственная зависимость от матери. Как бы то ни было, налицо много доказательств тому, что система «в нашей стране начинает напоминать матриархат», как отмечает психиатр Эдвард А. Стрекер[46]. Психоаналитик Эрик Эриксон[47], обсуждая в «Детстве и обществе» истоки этого матриархального развития, считает, что «мама больше жертва, чем победитель» и что американская мать была вынуждена взять бразды правления, потому что отец – на работе в городе пять дней в неделю, а дома только по выходным – отрекся от центрального положения в семье. «Мать стала “мамой” только тогда, когда отец стал “папой”».
Матриархат – это одно, но у нас все еще остается вопрос, почему женщины обладают такой требовательностью в нашем современном матриархате. Кстати, мы должны подчеркнуть, что речь идет не о нынешнем поколении матерей; о нынешних можно сказать, что они в целом сбиты с толку. Эти проблемы возникли в нашем обществе еще в предыдущем поколении матерей. Мне неизвестны психосоциологические причины этой ситуации. Все, что мы можем сделать, – это заметить, что матери пациентов психотерапевтов, как и кастрирующая мать молодого человека в приведенном выше примере, ведут себя так, как будто они испытали большое разочарование. Клитемнестра сказала, что она сделала то, что сделала, «из вековой ненависти». Конечно, никто, как Клитемнестра, не стремится использовать такую порабощающую и требовательную силу, если на то нет веской причины; как правило, причина в том, что она сильно страдала и чувствует, что единственный способ защитить себя от будущих страданий – это доминировать над другими. Неужели женщины предыдущего поколения нашего общества развили в себе завышенные ожидания того, что они получат от мужчин? Было ли это результатом переходной психологии особой ценности женщин на стыке с установками позднего викторианского периода, когда женщины были возведены на пьедестал? Возникли ли у этих женщин ожидания, что им всегда будут служить? И верно ли, что их реализация как женщин радикально не состоялась? На самом деле мы знаем, что это последнее викторианское поколение женщин было крайне неуспешным с сексуальной точки зрения и, возможно, неуспешным и в других областях. Ибо как женщины могут просто наслаждаться и получать удовлетворение, если их возводят на пьедестал, подчеркивающий различия, и одновременно ожидают, что они будут сглаживать эти различия? Является ли ответом на наш вопрос то, что это поколение матерей, которое было вынуждено ожидать от мужчин подвигов, глубоко разочаровалось в своих мужьях и компенсировало это разочарование чрезмерным собственничеством и господством над сыновьями?
Вероятно, все эти моменты имеют какое-то отношение к связи между матерью и ребенком в нашем конкретном обществе. Но греки, не довольствуясь социологическим и психологическим аспектами, поколебали глубинные устои, наивно полагая, что между матерью и ребенком может существовать некая биологическая связь, которая делает процесс освобождения ребенка от матери таким сложным и критическим. В драме богиня, голосующая за Ореста, – это Афина, которая, как она выражается, «никогда не знала чрева матери, породившей меня», но вышла, в полном боевом облачении, из головы своего отца, Зевса.
Это потрясающая идея для размышления. Рождение без участия чрева само по себе удивительно, но оно становится поистине ошеломляющим, когда мы принимаем во внимание тот факт, что греки сделали Афину богиней мудрости. Она говорит, что голосует за Ореста, потому что она, никогда не знавшая материнской утробы, находится на стороне «нового». Означает ли это, что путь человека от зависимости, предрассудков и незрелости к независимости, мудрости и зрелости так труден, так опутан физическими и психологическими пуповинами, что мифологическая богиня мудрости и гражданской добродетели обязана быть изображена как та, кому никогда не приходилось бороться с пуповиной? Мы знаем, что младенец ближе к матери, в чьей утробе он вынашивается и от чьей груди он питается, чем к отцу; намекают ли греки на то, что поскольку ребенок – кровь и плоть матери, он всегда будет связан с ней и что материнские отношения всегда будут скорее консервативными, чем революционными, ориентированными больше на прошлое, чем на будущее? Нельзя утверждать, что греки были убеждены, что мудрость существует в вакууме непривязанности или что что-то не так в связи как таковой. Но они, возможно, подразумевали, что искушение быть «защищенным», регрессировать, быть «бездеятельным» и «сломленным», как выразился Орест, символизирует стремление вернуться в утробу матери, а зрелость и свобода личности – противоположность этим тенденциям. По этой ли причине их богиня мудрости «никогда не знала чрева»?
Мы оставим эти вопросы читателю, чтобы он ответил так, как считает нужным, и вернемся к Оресту. Наш вопрос заключается в том, как этот юноша, как прототип человека, находящегося в эмоциональном конфликте, достигает своей свободы личности. В своем временном безумии после совершения преступления Орест бродит по лесу, «больной видениями». Робинсон Джефферс в своей версии изображает Ореста, возвращающегося во дворец в Микенах, где его сестра Электра приглашает его стать царем в отцовском доме. Орест смотрит на нее с удивлением и вопрошает, как она может быть настолько бесчувственной, чтобы думать, что он совершил страшное матереубийство только ради того, чтобы стать царем Микен вместо Агамемнона. Нет, он «перерос город» и решил уйти. Электра, полагая, что его проблема в том, что ему «нужна женщина», предлагает выйти за него замуж. Тогда он восклицает: «Это Клитемнестра в тебе!» – и указывает, что все беды в их несчастной семье от инцеста. В его размышлениях в лесу он продолжает:
Для себя Орест решил, что он «не будет растрачиваться попусту внутри». Если бы он согласился на ее просьбу и остался в Микенах, говорит он своей сестре, то он был бы «как бродящий камень», то есть утратил бы свою уникальную человеческую природу и стал бы неорганическим. Когда он уходит «к человеческому» прочь от кровосмесительного гнезда Микен, он прощается фразой, которая могла бы звучать в веках и стать целью психологической интеграции человека: «Я полюбил вовне».