Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Не помню, – говорит Забалуев.
– Да как же так?! Должё-о-он… Не помнишь… Как уж, прямо и не знаю… Должён, должён… Такая известность!.. В хомуте – отдал ему кто-то старенький – ходил, «и-го-го» кричал и лягался, как жеребец… зазевайся – и получишь… под зад обычно… скрадом подступал. Лягал не сильно, так, легонько. Кузнеца всё донимал… нашего, гвардеевского, ссыльный был, Анисим, из Архангельска, ли чё ли, чтобы тот пятки ему подковал. Да уж обязан, парень, помнить… А спал всегда сидя – боялся, что уснёт лёжа, во сне смирно вытянется, люди, мол, пойдут мимо, увидят, решат, будто помер, отпоют скоренько и похоронят, а он – беда-то! – неподкован, а дорога там, до Рая, дескать, скользкая, чуть съюзил – и к дьяволу на сковородку… Я – Анашка – конь гнедой – с поперечною… пиликала гармошка, чирикал воробей, на десять нецелованных одиннадцать… Ну, чё? Не помнишь?! Да не может быть. Должён, должё-о-он. Так уж ты, наверно, дразнишь меня просто?.. Как бес, лохматый, бородатый… Рубаха чуть не до колен… Ну, чё, не помнишь?
Озяб Забалуев – хохлится, как птица, в сторону дома уже нескрытно теперь поглядывает, полы кофты дамской – пошёл, накинул, видно, то, что подвернулось, – запахивает и говорит:
– Нет, и этого не помню.
– Ладно тебе, – никак не поверит Несмелов, – врать-то будет… Да ты и впрямь из Шиловки ли, а?.. И чё, часовенку не помнишь?
– Нет, и часовенку не помню, – говорит Забалуев, уже заметно раздражаясь. – Зачем мне врать… и не люблю… Тогда кого ещё мне было – года три или четыре. По разговорам старших только.
– А, хотя чё, оно и правда, – спохватывается Несмелов, – поди, на много же моложе… это я, дак… веку ровесник, – соглашается. И тут же: – Да как игрушечка… Стоит перед взором… Старая, чёрная, как банька ветхая, сруб шестистенный, куполок чудной, тесовый… Чехи стояли и сожгли… Им помешала. Они же, чехи, и Анашку зарубили… Заперли в ней, в часовне, трёх мужиков, наших, гвардеевских, за чё, уж и не помню, за ерунду какую-то, за мелочь, и еврея из Исленьска… привели того с собой. Толстогубый, лысый, пожилой, на въезде в город торговал шмутьём всё, вроде бабы… Пять минут рёву, может, ну кого там: как порох – пых… Кругом соломой обложили, подожгли, стоят сами, смотрят. Представленье, мать честная… Злые. Дома не были уже по сколько, все ведь пленные, с войны… солдаты. Но, один хрен, по-скотски как-то… А тут из кузницы летит галопом и Анашка, на грех будто: и-го-го, и-го-го! – подковал, дескать, Анисим… Чё уж тот ему там сделал, но обманул как-то… Подбежал и лягнул кого-то из чехов – ему ведь всё равно, кого – блажному-то… Тяп-тяп, не церемонились шибко, шашкой – и хомут слетел – держаться стало ему не на чем… И что дурак-то, может, и не поняли, думали, может, все мы, сибиряки, такие, с придурью… А поскользнулся там, не поскользнулся ли, не знаю, – там, когда в Рай-то направлялся…
И помолчали чуть. И после Забалуев:
– Да и об этом только слышал, – сказал так и замолчал бы, кажется, но неудобно вроде как ему, и говорит: – Старухи нас стращали всё: носиться – носитесь, бесштанна команда, по деревне бегайте, мол, а на кладбище – чтоб ни ногой. Малину на пепелище или черёмуху на могилах рвать вздумаете, огарки выскочут и сажей измажут – вовек, мол, не отмоетесь, что полбеды ещё, а то и того хуже: к себе затащут – пятки им там чикочи, мол, – говорит Забалуев. И продолжает: – А из Гвардеевки кое-кого я даже знаю. Знал ли… Год с одним парнем в институте проучился… Анатолий Поликарпов.
– Были у нас такие, – говорит Несмелов. – В Заречье жили, за Муртинкой.
– Угрюмый, с синим ухом – родимое пятно на всё ухо, – говорит Забалуев. Сказал так и замолчал; молчит: то ли ждёт, что Несмелов на это скажет, то ли так: затянул разговор – и жалеет. И тот, Несмелов, хоть бы слово. Смотрят оба: один – на другого, другой – на дорогу. На дороге – никого. И опять говорит он, Забалуев, будто вынужден: – Старика ещё смешного помню. В Шиловку с горы, от бору, съезжает, а наезжал часто, на мостках у речки женщин увидит и кричит с телеги им на всю Шиловку: «Засра-а-анки!» – или нам, ребятишкам… за ним увяжемся… кокушки, мол, вырежу, скормлю собакам, – и ножичек на шнурке из кармана штанов с лампасами вытащит – погрозит им. Или: ух, короеды шиловские, кнутом вот сопли-то смахну вам из-под носу, мол… Всё у тётки моей постоялил…
– У Лукерьи? – чуть слышно спрашивает Несмелов, от дороги взглядом плавно отрываясь. В упор глядит теперь на Забалуева.
– У Лукерьи, – так же тихо отвечает Забалуев.
– А тот – «смешной» – сухой, как черенок, высокий и горластый? – оживляется Несмелов. – Глаз с бельмом, нос серпом, бородишша помелом, и говорит часто, как швейная машинка стрекочет, кто не привык, дак не поймёт.
И Забалуев удивляется, похоже. И говорит он, Забалуев:
– Да, кажется, такой, суровый с виду…
– Что ты! Что ты, мать честная! – радуется Несмелов. – Не то слово – гром и молонья! Гроза! Рядом встань с трутом – и присекать не надо, так вспыхнет.
– Чай с тёткой дуют, дуют… не один самовар, наверное, согреют, – говорит Забалуев, будто заражаясь радостью от собеседника, – чай, или покрепче что – бражка у той всегда водилась, то на черёмухе, то на рябине, – потом, слышишь, и песню затянут: он – про Фому, она – про Ерёму…
– Дак ведь это же мой дед родной, Григорий! – говорит Несмелов и, вынув руки из карманов, хлопает по полам полушубка. – Григорий Митрофанович, он, родимый… но. Уж безо всяких, раз – «засранки»… никто другой так, только он. И выкрутасы эти – уж не спуташь. Ну, ты меня развеселил… я и не чаял так порадоваться… С бельмом-то он, дак это тоже… Жали однажды, и он тогда с нами – снег, ли чё ли, ранний ожидался, торопились… жал он, жал – или так чё на него вдруг накатилось, не в духе был, или палец серпом невзначай порезал, – на серп осердился и давай его в руках крутить-пелехтать. Крутит-вертит, об чё б им треснуть – вроде жалко – инструмент, – а после, смотрим, и зафинтилил его в колок, сам