chitay-knigi.com » Классика » Один человек - Алексей Анатольевич Макушинский

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 24 25 26 27 28 29 30 31 32 ... 95
Перейти на страницу:
сборища для своих и посиделки для избранных, которые, как мне теперь кажется (или в Льеже казалось), Яс устраивал несколько лет подряд, где выступал (если это можно назвать так), читал доклады (если это слово подходит здесь) или делал небольшие (как это называлось в той среде) сообщения не только он сам, но и разные другие знаменитости или не-знаменито- сти, например и в особенности (но кажется, только один-единственный раз) — знаменитейший, и даже в не самых узких кругах, господин (в чудовищном советском костюмчике), про которого действительно говорили, что он знает половину живых языков, три четверти мертвых и что, главное, он расшифровал какие-то критские, коптские клинописи (или кумранские рукописи?), о чем он и рассказывал, очень долго, довольно занудно. Главное, видно было, что для него все это всерьез, что ему и в голову не приходит спросить себя, так ли уж нужны человечеству его кумранские клинописи, коптские рукописи. Он-то сам знал про них все. и про все прочее он тоже все знал. Он был блондин, этот знаток всего (назову его Петром Карловичем, по очень отдаленному сходству с его настоящим именем), в то время, впрочем, уже начинавший седеть (той желтоватой сединою, которой седеют блондины); носил, в дополнение к моск- вошвеевским серым костюмчикам, сбитые набок галстучки (причем, похоже, никто никогда не удосужился объяснить ему, что верхнюю пуговку рубашки под галстуком непременно следует застегнуть: незастегнутая верхняя пуговка рубашки под галстуком казалась мне в ту пору апофеозом дурного вкуса, пароксизмом немодности); на все это ему было очевидным образом наплевать; он об этом просто не думал (думал я, на него глядючи и как бы, получается, за него); себя, значит, не видел; в зеркало не смотрелся; совершал небось каждое утро некие механические действия (вставал, брился, надевал рубашку, повязывал пресловутый галстук), сразу, с первой утренней зорьки, начиная размышлять о кумранских клинописях, критских рукописях, а то и о самом Минотавре; говорил он, хмыкая, экая, запинаясь, задумываясь, замолкая, вновь принимаясь хмыкать, экать и запинаться, забывая главную мысль, сворачивая на одну боковую тропинку, потом на другую, теряясь в дебрях подробностей, утопая в болоте учености (так что, казалось мне, вот сейчас пузырьки начнут булькать над его желто-седеющей головой) — потом делая внезапное ап! и вновь оказываясь на главной дороге, по которой, как в таких случаях выяснялось, он продвинулся гораздо дальше, чем если бы просто шел по ней, ни в болота, ни в дебри не забредая. Слушать его, короче, было мучительно, увлекательно, мучительно увлекательно (можно ставить, можно не ставить здесь запятую). Я потом слышал его еще несколько раз, на разных докладах и конференциях (он на любой мог выступить, обо всем имел что сказать, хоть о Минотавре, хоть о Тезее). Самое странное (думал я, лежа в Льеже рядом с Жижи), что он не казался мне уж таким умным, этот знаменитый тогда Петр Карлович (с которым, впрочем, я сам и словом не перемолвился); он казался мне скорее безумным, мирно помешанным. что, как всем известно, вовсе не исключает ума, и таланта, и (если угодно; если не бояться этого слишком патетического, слишком затрепанного выражения) гениальности. Все это у него было; а все же (казалось мне) чего-то (важнейшего) не хватало его уму, ему самому. Он, может быть, все знал и про Ариадну, и, если надо, про Аристотеля, но чего-то (чего же?), что (я по-прежнему верил в это) знал Яс, — он не знал.

Я попробовал поговорить об этом с самим Ясом (еще бы; с кем же еще?), и — нет, нет, разумеется, нет у меня уверенности (потому что уверенности ни в чем нет, уверенности вообще быть не может), что это было именно в тот день и вечер, когда в очередной раз мы шли с ним в консерваторию, но ничто и никто, в конце концов, не мешает мне думать, что именно так это было, никто уже не может (потому что некому) проверить или оспорить меня, и потому я просто буду думать (думал я, лежа в Льеже рядом со спящей Жижи), что заговорил с Ясом о Петре Карловиче и о том, чего не хватает его уму, ему самому, когда мы в очередной раз шли с ним, Ясом, в консерваторию, и значит, вновь, в очередной раз, мимо Никитских ворот, и мимо огромного, кумачово-отечного портрета трех брадатых богов (по Ясову выражению), который висел тогда на торце большого дома у этих Никитских ворот, в самом начале теперь тоже Никитского, тогда Суворовского бульвара (и мимо которого я проходил вместе с Ясом так часто, что эти трое, стекавшие по стене, сделались для меня чем-то вроде свидетелей наших с ним разговоров: если бы, думал я, лежа в Льеже рядом с заснувшей Жижи — и уже сам, наверное, засыпая, опять просыпаясь: если бы они еще висели там, они бы точнее вспомнили, что когда кто и кому говорил; но их там больше нет, и мне остается лишь полагаться на свою собственную память, свои собственные слабые силы); и мимо ТАССа с его чудовищными, похожими на телевизионные экраны окнами, и дальше, по тогда еще улице Герцена; и хотя я решительно не помню, какой был концерт в тот вечер (точно не Нетребки с Эйвазовым), ничто и никто не мешает мне думать, что мы шли в очередной раз слушать Пятнадцатую симфонию Шостаковича, которую он любил больше всех других симфоний Шостаковича и вообще больше всех других симфоний на свете, которую слушал и переслушивал бесконечно, бессчетно; и снова был снег, чавкавший под ногами, была толпа торопящихся с работы серых людей, такая в тот день густая, такая густо- и грубо-серая, что мы (ничто, никто не мешает мне думать, я думал) свернули в Леонтьевский или в Нелеонтьевский переулок, еще перед началом концерта поплутали по дворам и задворкам; и было (наверняка оно было) вечернее прозрачно-розовое небо над крышами; был (не могло не быть его) легкий, тоже словно прозрачный, снег на крышах и на карнизах (и каким же чудесным теперь кажется все это, в сравнении с европейской чернотой, льежской ночью). — Ты свихнулся? Петр Карлович — умнейший человек нашего времени, светоч науки. Не мог же он произнести это светоч, не усмехнувшись, не вельзевульствуя? Если он и смеялся, то смеялся над словом светоч, не над самим Петром Карловичем. О Петре Карловиче он отзывался почтительнейше, не вельзевульствуя нисколько (нисколечки), без тени мефистофельской усмешки в черных глазах. — Мы все никто рядом с ним. Даже (показалось мне) он погрустнел. — Мы все

1 ... 24 25 26 27 28 29 30 31 32 ... 95
Перейти на страницу:

Комментарии
Минимальная длина комментария - 25 символов.
Комментариев еще нет. Будьте первым.
Правообладателям Политика конфиденциальности