Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— кажется, Коля, но может быть, и не Коля — поменял слайд в аппаратике); среди бесчисленных фигур на этих панелях (не сохранившихся) и, соответственно, на этих гобеленах (теперь висящих в Берне) есть одна, которую и современники считали, и он, Яс, считает, ну и вообще наука считает (снисходительно добавлял он, помавая белой рукой, рассказывал я Жижи; Жижи смеялась на радость официантам, соседям) автопортретом самого Рогира (более ранним автопортретом самого Рогира, разумеется, чем его автопортрет в образе апостола Луки, рисующего Богоматерь); и вот смотрите, как он на нас на всех смотрит своими бледно-голубыми глазами (или такими, по крайней мере, они казались на слайде); наверное, на самой картине он смотрел еще пристальнее, пронзительнее, поразительнее. Сначала картина, потом гобелен, потом слайд, потом моя память: то, что доходит до нас, доходит в бесчисленных отражениях, искажениях, преломлениях. У него там на голове тоже что-то вроде тюрбана (не красного, но, в pendant к глазам, синего; и как-то иначе закрученного; все они, в своем пятнадцатом веке, проявляли большую фантазию в рассуждении головных уборов, не только женских, но и мужских, хотя женских в первую, разумеется, очередь); и вообще все в этом лице — выразительное, резко своеобразное (в сравнении с прочими, иногда, по крайней мере — в гобеленовой передаче, даже чуть-чуть схематическими, друг друга повторяющими лицами). Его лицо темнее всех прочих лиц; у него большие уши, большой, длинный, с интересным загибом, нос. Губы тоже у него выгибаются, как у человека, не чуждого чувственным радостям. Главное: он выделен тем, что повернут совсем не в ту сторону и смотрит совсем не в ту сторону, куда повернуты, куда смотрят все стоящие рядом с ним. Они все смотрят на то, что происходит по сюжету картины, на (не к столу будь сказано, но ты ведь простишь меня, Жижи, я уверен) чудесно обретенный уже в христианские времена, ужасно улыбающийся череп древнеримского императора Траяна с чудесно сохранившимся, живым, красным, омерзительно большим языком (потому-де и не истлевшим, что изрекал правду и выносил верные приговоры); только сам художник смотрит, как уже сказано, в совершенно другую сторону — и прямо на нас, смотрящих, в свою очередь, на него: как если бы он, Рогир, уже был как мы (говорил Яс, говорил я Жижи): как мы, нынешние, почти всегда равнодушные к сюжетам всех этих старых картин. Он, конечно, не был как мы; но так это выглядит. Потому что приходится признать правду. Нам не очень интересно, признаем уж правду, то, что" эти картины рассказывают (все эти чудесно обретенные черепа, кровавые языки), нам интересно лишь то, что они (помимо и поверх своих случайных сюжетов) изображают, то, что они являют нам, открывают нам, позволяют нам увидеть, делают для нас зримым.
Здесь Рогир являет нам, открывает нам и делает зримым для нас свой всевидящий взгляд: взгляд художника, сказал бы он, Яс (говорил я Жижи), если бы это не звучало так обыденно и банально; свой отрешенный и спокойный взгляд, способный смотреть на мир, удивляясь ему; способный смотреть на мир, просто чтобы смотреть; способный из такого отдаления смотреть на него, из какого он, мир, видится как будто впервые, вот сейчас, созданный или, лучше, каждое мгновение вновь создаваемый Богом. Вот этот-то взгляд Рогира и упоминает Кузанец среди прочих нарисованных взглядов, смотрящих на тех, кто сам на них смотрит. Для Кузанца речь и идет о Боге, как же иначе? И это очень правильно (говорил Яс, к моему изумлению. или не-изумлению; уже я не помню). Речь всегда идет о Боге, о чем бы мы ни говорили, о чем бы ни думали, что говорим. Для Кузанца все земное — образ небесного. Потому он мыслит символами, ищет подобий, как человеку Средневековья оно и положено. Он уже человек Возрождения и еще человек Средневековья, одновременно и сразу (как и мы с вами, в иронических скобках добавлял Яс, живем в разных временах и внутренне принадлежим совершенно разным эпохам). Это момент завершения и момент начинания, момент перехода, краткий момент равновесия. Поэтому правы те, кто, как Хейзинга в своей известной книге, говорит здесь об «осени Средневековья», но правы и те, кто, возражая ему, говорит о «весне Возрождения». Нет (утверждает Кузанец), по крайней мере среди человеческих произведений, более удачного для нашей цели образа Всевышнего, чем лик, тонким живописным искусством (тут Яс, уж наверное, процитировал по-латыни; он любил цитировать по-латыни, с небрежным невинным шиком: subtili arte pictoria; весь, кстати, Кузанец легко находи" м в интернете, по-латыни и в разных переводах; так что я, скрывать не стану, сверяю теперь цитаты) — лик, следовательно, subtili arte pictoria, нарисованный таким образом, что он словно смотрит сразу на все вокруг. Он приводит в пример несколько таких ликов: какого-то (какого, кстати?) лучника на площади в Нюрнберге; какую-то картину в Кобленце, в моей (как он выражается) капелле Св. Вероники; главное же: картину превосходного живописца Рогира (Rogeri maximi pictoris) в брюссельской ратуше; и это, разумеется, та же самая картина (говорил Яс, вставая со своего львиноголового кресла, показывая на белый экранчик, с которого светились, на нас глядючи, Рогировы голубые глаза), о которой мы только что имели удовольствие с вами беседовать, и я очень надеюсь, что вы сейчас чувствуете то же волнение, которое я сам (говорил Яс, принимаясь расхаживать по своей антикварной гостиной, рассказывал я Жижи) всегда чувствую, доходя до этого места, благо оно в самом начале Николаева трактата о видении Бога (с ударением на первом и): как если бы они вот сейчас, на моих глазах, встречались где-то, в каком-нибудь трактире или гостинице, Николай и Рогир, наши герои (он не мог говорить так, это я теперь выдумываю за него, говорил я Жижи; а как весело было бы верить, что он,