Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Там, в Тавриде, — жестко сказал Гейзерих, вскинув белую голову, — не только пираты живут. Есть и люди. Много людей. Добрых людей. Кому б ни молились по воле судьбы — Одену, Тору, Христу, потреба у всех одинакова: жить в тишине. Землю пахать. Рыбу ловить. Растить плоды в садах. Растить детей.
…Что предки? Потомки за них не ответчики. Занесло сюда дедов — не ворошить же в могилах ветхие кости, жечь их, топтать. Их надобно чтить. Но и не следовать заветам древних без разбору. Их время и нравы — одно, наши — другое.
Раз уж осели в чужих краях, будьте людьми средь людей. Жизнь — война, говорите? Э, уж когда б человеки дотла истребились. Никого на земле. Всюду — кости. Лишь кости. Поля белых костей. Однако людей — вон их сколько. Смеются. Хлопочут. Значит, живы чем-то иным?…
Он глядит уже не на Руслана — на готов своих, будто к ним, бледный и злой, держит речь.
— Но эти стервецы… провидицы, жрецы… не дают человеку спокойно работать! «Война… Войну. На войну». Нет проходу от них, ошалелых. Под окнами бродят ночами. Торчат на дорогах. Женщин сбивают с пути, мужчин принуждают нивы бросать, где-то гибнуть за деньги в наемных войсках. Или — грабить в горах. На море разбойничать… Зуд кровавый! Гниль. Проказа
А отвечать кому? Разорили б нынче булгар… завтра булгары, хазары — готов под корень всех подсекли. Изрубили в отместку баб, ребятишек. Среди тех ребятишек есть и мои. Я от бешеных псов в Тану сбежал, чтоб жить не мешали. Нет, негодяи, и здесь нашли. Таскают. Стращают. Семью, мол, изведем, — она у них в руках, в Тавриде. Не булгарин вчера жилье обшарил, когда вы в яме сидели. Один из этих. Невмоготу.
Гейзерих отвернулся от хмурых сородичей, подтянул, гремя цепями, ноги. Испугался, что ли: достанут.
— Думаешь, — слезно вздохнул Гейзерих, — легко мне было их выдать? Тот, угрюмый и длинный, — кивнул он на гота, с чьей флягой не раз встречался ночью юный смерд, — брат мой родной. Я долго молчал. Видишь, пытали булгары. Молчал. Хоть на куски изрежьте. Но, раскинув мозгами, решил: выпал случай — не упущу. За всех отплачу. Своим? А Кубрат… он тоже был не чужой. Рыбу вместе ловили. Уху из одного котла хлебали…
Кубрат? А! Жил на земле такой человек. Недавно. Рядом ходил. И — нету его. Почему бедный старик ничего не сказал перед смертью? Мол, помоги. Или — прощай. Нет. Ничего. Умер без слов.
То есть как не сказал? Сказал глазами.
И вспомнил Руслан, чьими глазами пастух глядел на него перед смертью. Глазами Калгаста. Извет! Это слово дурное, зловеще дремавшее где-то внутри, проснулось, блеснуло, как лезвие. Донос. Клевета. Он предал Калгаста. Теперь — Кубрата, пусть косвенно, предал Руслан.
Жизнь! Треклятая жизнь. Я негодяй, это верно. Чьими, однако, глазами смотрел на меня перед казнью Калгаста волхв Доброжир? Не твоими ли, темными, хитрыми, чертова жизнь? Я — негодяй? Я ко всем… ко всему — с чистым сердцем… А мне — лгут и лгут. Меня самого предают на каждом шагу. Что я могу? Всюду сволочи. Все — негодяи.
Стой. Все ли? А Калгаст, Идар, Кубрат? И Гейзерих? Если б не гот Гейзерих, куда забрел и кем бы стал Руслан, плетясь за Туснэльдой безумной. Спасибо, друже. Уберег.
«Но от чего уберег? — взметнулось в душе. — И для чего? От вольной, пусть и нечестной, зато развеселой и сытой жизни для этих цепей?» Уж лучше — Туснэльда. Туснэльда? Нет. Ни за что. Не по нутру ее путь. Он выстлан костями.
«…Но и холопом не буду, — хмуро сказал он себе. — Никогда не буду холопом. Пусть в оковах. Сейчас — все равно их сниму. Она — поможет». Руслан ощупал на груди сверток с днепровской землей. Она не даст пропасть. И нестерпимо, хоть головой о камни бейся, его потянуло домой. В свою землянку. К пустому кувшину. Но домой путь отрезан. А попал бы туда, не смог уже жить, как прежде, тихо сидеть в землянке. И пробавляться кувшином пустым. Прошлое прошло. Не вернуть. А впереди? Несет его бешеной жизнью, как молодого лося — половодьем, кидая, точно от острова к острову, где злобно рычат то волк, то медведь, от идола к идолу, от одной ощеренной пасти к другой. И тех же Калгаста, Идара с Кубратом, и Гейзериха — совестливых, бедных чудаков, лучших из всех, с кем столкнулся Руслан средь грязных волн — мечет красный поток, топит, разбив об углы алтарей. Муть и смерть,
Неужто нету нигде за синей, глухой и холодной, как очи грозной Туснэльды, сумрачной далью ясного лика, теплых приветливых рук — рук, не запачканных кровью?
…Если б не Руслан, никто наутро не узнал, кто это сделал. На него самого могли бы свалить. Так тихо (в цепях!) подполз лиходей, сумев не встревожить ни караульных, ни пленных.
— Тебя-то зачем заковали? — сказал Гейзериху вечером хворый Руслан, улегшись в пыльный бурьян во рву. — Ты их спас. Должны отпустить.
— Жди от них. И разве я… ради беков булгарских старался? Чтоб милость от них заслужить? Ну их к бесу. Отделили меня от сородичей милых — и ладно.
— Боишься?
— Помнил, на что иду. А все-таки хочется жить,
— Откуда им знать?…
— Не обманешь…
Руслан услыхал — сквозь сон беспокойный — возле себя худую возню, удар и хруст, подавленный вздох — и, догадавшись, вскочил, закричал, поймал в темноте чью-то крепкую руку. Факелы. Стража. Немой Гейзерих, сотрясая оковы, бил ногами твердую землю. И мучительно острым, отрывистым, резким и кратким звоном цепей будто молил: «Стой! Перестань, отпусти».
Голова — черный ком в черной луже. И над нею, с камнем в застывшей руке, белый гот очумелый. Браг Гейзерихов…
Ветер. Северный ветер. И солнце.
Изменчива матерь-земля. Не увидишь сам — не поверишь, что может она быть этакой гладкой, просторной. И голой, чистой насквозь и пустой. На двадцать верст все открыто глазу окрест — хоть бы веха где показалась,
Наткнешься на боярышник колючий, и тот — гнется у ног приземистым кустиком, чахлый, кривой.
Лишь у речек редких уныло качались то ясень, то клен, дуб или тополь. Местами деревья смыкались в скудные рощи; Руслану мерещилось — не Баян-Слу ли там шепчет зовуще, таясь в своем платье лесном за стволами шершавыми…
Готы, которых вели позади, обособленно от русичей, дурея от шума осенней листвы, принимались тягуче горланить. Похоже, Одену, забывшему про них, на долю скверную плакались.
…А ковылей — ими всю степь обмело, словно хвостами белых, буланых, чалых коней; самих-то коней не видать — будто плотно сошлись и ровно, огромным немым табуном, бегут — не бегут, а плывут навстречу тебе, а гривы, хвосты, на ветру трепеща, извиваясь, стелятся поверху. Вся степь струится, рвется из-под ног волнистой сизой пеленой, течет в неясную полуденную даль. И все живое скачет и ползет, спешит туда, на юг. Стрепеты. Дрофы и зайцы. И зайцем прыгающее перекати-поле.
Караван, и сам не скорый, настигал стада медлительных овец, верблюдов, кочевые повозки булгар, — правда, они попадались реже, чем даже деревья. И так — от Дона, что там от Дона — от дальних порогов днепровских: идешь, идешь день за днем… и за чудо сочтешь, если встретишь сотню-другую безмолвных, печальных людей.