Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Настоятель и пономарь повернулись и направились к дальнему углу крипты. Там оказалась такая же винтовая лестница, как та, по которой мы спустились из северного придела. Путаясь ногами в подрясниках, они полезли вверх, и вскоре огоньки их свечей скрылись из виду. Затихли шаги и скрипы на лестнице. Я осталась наедине с отцом Григорием. Где-то в жуткой глубине все так же отчетливо и настойчиво стучала капля.
– Ну, что… За мной, – проворчал иерей.
Он снял со стены керосиновую лампу и, держа перед собой, пошел вперед тем особым, невесомым шагом, который бывает у тучных длинноногих людей – когда походка не гремит, а наоборот, приобретает некоторую воздухоплавательность. Черные полы рясы свивались, развевались и хлопали при каждом шаге. Он плыл, как черный дирижабль в непроглядной тьме штрека, теряясь в ней почти – только керосинка освещала по контуру верхнюю часть тела: ореольчик спутанных волос вокруг головы, засаленный ворот, покатые тяжелые плечи, складки рукавов.
На стенах штрека высвечивалась иногда под лампой то надпись, то цифра, то стрелка: «склеп № 1», «обход», «тупик», «Грот Белого Спелеолога», «Шахта Черного Монаха», «не влезай – убьет», «Волчья Яма», «Завтрак туриста», «склеп № 2», «библиотека»…
Мне было страшно идти молча и я заговорила:
– А как же светляки, батюшка?
– Не добивают светляки отсюда, нет связи. Мы тут невидимы для этих их бесовских машинок. А то понатыкали по всей небесной тверди… гляделок-перделок… Тьфу. Наблюдают они! Ишь, наблюдатели. И над вами наблюдатель имеется! Он вам понаблюдает, бляди.
Я на миг притихла от такой крамолы и лютости. И одновременно почувствовала трепет небывалой свободы.
– А настоятель с пономарем?
– А что им сделается? Та лествичка ведет под основной алтарь. Выйдут сразу в храме. А там уж наша братия… Церковь-то двухпрестольная, ага? Вот ведь для чего пригодилось, мог ли кто подумать… Тьфу ты, Господи прости! До чего дошли, а? Бегаем, как воры на вокзале… Как землеройки по норам прячемся…
Он остановился, достал из-за пазухи флягу и, отвинчивая крышку, слезливо произнес:
– Стыд-то какой. Грех! Ох-хо-хо, горе, горе…
Приложился, завинтил, обратно спрятал, чинно огладил бороду с усами. Затем оглянулся на меня и удивился – словно забыл обо мне, пока сам с собой вздыхал и горевал.
– Тьфу ты! Еще тебя вот навязали на мою голову. Тебе-то тут чего?
– Надо, – сказала я.
– Вот же бабья дурь! И что, не страшно тут тебе?
– Страшно.
Он одобрительно рассмеялся.
– То-то же. Ну, пойдем, уже недалеко.
И снова зашелестел, поплыл вперед. Мне на сердце чуть полегчало.
– Батюшка!
– Угу?
– А почему, когда написано «тупик» или «обход», мы все равно идем прямо? И под знаком «не влезай убьет» пролазим?
– Следы запутываем. Конспирация!
– А!
– Бэ! Ничего не знает – а туда же, в иконописцы лезет! Ты хоть рисовать умеешь?
– Мастерица хвалила, – сказала я.
– Мастерица!.. Эта курица с вареной лапой? Да она сама не может ровно линию провести. А уж какой-нибудь овал! Тюк-тюк-тюк! – он брезгливо прочертил в воздухе лампой. – Я же помню, мы вместе выпускались… Бездарность, ничтожество. Что она смыслит! И все они такие… Деткам преподают! Деткам, господи прости! Не всех тупых война убила… Значит, умеешь?
– Да вы же сами меня и утверждали.
– Я?! Когда это? Кто тебе сказал такое?
– Два года назад, еще до запрета. Настоятель сказал.
– Врет! Не помню такого! – замахал свободной рукой отец Григорий. – Разве что спьяну.
– Я умею рисовать, – упрямо сказала я.
– А вот сейчас и поглядим.
Он вдруг юрко завернул куда-то, я за ним – и мы оказались в высоком светлом гроте.
– Пациент Весельчук, – сказала стена. – Просит принять.
– Почему Весельчук? Ему разве назначено?
– Нет. Говорит, что-то срочное. Очень просит. На коленях ползает.
– Опять, небось, новая печень нужна, – проворчал Леднев. – Ладно. Его счастье, что у меня окно. Зови.
Дверь нараспашку – вваливается Весельчук: криво застегнутая шуба из амурского тигра, боа из удава – один конец с локтя свисает, другой вокруг колена обвивается, на лысом черепе – феска, сам отбеленный до розовых глаз, из-под шубы торчат голые ноги в турецких бабушах с загнутыми носами.
– Здравствуй, голубчик Дмитрий Антоныч! Спаси-погибаю!
– Что такое, Федор Сергеич? Снова печень просадили на эмпатиках?[15]
– Ни-ни-ни, – замахал руками Весельчук, сверкая золотыми ногтями. – Что ты, что ты! Ну их нахуй! Я же, блядь, чуть не сдох прошлым разом. Ты же сам меня из комы тащил…
– Помню, помню. Страху наделали всей клинике.
– Ну!
– Безобразник вы, Федор Сергеич. Эмпатики! Вроде ж и не юнец, а все туда же…
– Да я клянусь: всё! Завязал! Чист, аки младенец новокрещенный! Все, никакой химии! Ни-ни! Это все прошлый день, чувак! То ли дело – глусты![16] Это чистый кайф! Это возвышенная природа цифры!
– Так, – сказал Леднев. – Вы уж, будьте добры, сядьте… Сядьте, сядьте. И признавайтесь, в какое дерьмо вы опять вляпались.
– Да что я?! Это все этот мудак, Абдурахман: патентованный глуст, хороший! А сам подсунул мне говно какое-то. Ну ничего, там с ним разберутся, я уже направил жалобу. Там его хитрую дагестанскую жопу наизнанку-то вывернут. Одно слово – Абдурахман. Абдурахманить меня вздумал! Шельма! У них же наебать гяура не харам.
– Друг мой, давайте-ка успокойтесь. Опишите проблему кратко. И, ради бога, перестаньте материться.
– Прошу простить великодушно! Из роли не вышел! Пьесу ставил про бунт народный, справедливый! Называется «Очнись, заблудший брат!». Три месяца репетиций! И сам в ней играю супостата! Пана междуморского, фашиста-гомосека, который народы наши исконно русския пятою топчет и хлыстом сечет, а те ему сапог лижут, а он сечет, а они, суки продажные, лижут аж слюна течет, а он их – раком, раком, и так и сяк, и в хвост и в гриву, ухх, ухх, охх, аххх, аххх, йиххх, йэхххх, ооо, уууу, еуууу, аааааааа, блядь, блядь, опять началось, опять, прошу вас, умоляю, избавьте меня, умо-ляю ляю ме-ня ня ня, лю, няю, лю, ня, ня, ня, няаааааааа!
– Три кубика галоперидола ему, – сказал Леднев.