Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Позавчера в таких вот говнах на безлюдном шоссе он встретил пьяного вусмерть попа, облаченного в рясу и кепку рэпера. На белом минивэне его вынесло в кювет, и он, видать, только стараниями духа святого не врезался в дерево и не смял капот в гармошку – увяз в снегу и промерзших комьях грязи в пяти миллиметрах от ствола вяза. Сам поп сидел, понурив косматую голову, за рулем машины. А заметив периферическим зрением человека, вдруг вскинул бессмысленные, залитые по горло глаза и прогундел, дыхнув перегаром:
– Корабли плывут в Константинополь… далеко я, далеко заброшен, даже ближе кажется луна… едрить… – Это он ударился о дверцу, когда Федька Африканец его вытаскивал.
– Не трожь меня, константинополь. – Погрозил пальцем поп и, упав свиньей в снег на карачки, пополз в лес.
Пока усадил попа обратно, отобрав ключ зажигания и пристегнув ремнем к сиденью (пусть, на фиг, лучше сидит в машине, а как отстегнуться, поп, пожалуй, в таком состоянии и не сообразит), пока ездил за трактором в деревню, где пахло горьким дымом топящихся бань, пока ждал единственного на все село тракториста, который как назло ушел париться, пока тащился обратно, показывая трактору дорогу, пока вытягивали из говен белый минивэн – полдня прошло. Под проворачивающимися колесами растопился снег, комья почвы превратились в жидкое дерьмище. Наконец вытащили. И едва машина, изгвазданная по самые дверцы, всеми колесами встала на обледенелый асфальт, треснул выстрел – это трос порвался. Эх, везло попу. «Ну, а дальше сам», – кивнул Федор заблудшему пастырю, на лице которого пятнами Роршаха засохла грязь. С мировой печалью в глазах протрезвевший к тому времени поп спросил: «А ты, брат ты мой, сам-то кто?» – «Константинополь, отец», – без улыбки похлопал Федор его по плечу и сел наконец в пикап. Ох, твою ж бабушку. И все это с ящиком контрафактного виски в кузове под брезентом и травой в бардачке. В этот раз из лени не стал прятать дурь в запаску – решил, авось пронесет. Нельзя так делать. Но Федьке плевать – он уж давно тянет бога за яйца, испытывает на терпение.
В детстве он смотрел фильм про странного героя, у которого лицо было обернуто серой тканевой маской, а на ней шевелились, меняя форму, пятна Роршаха. Ему понравился тот герой, тот Роршах. У этого Роршаха внутри было страдание. И теперь, потягивая бонг, он вдруг вспоминает, как я сломала его косяк в тишине снегопада под фонарем – бессмысленный акт агрессии.
Он думает про меня с кривой улыбкой и хмурит брови. Он давно навел про меня справки. Вспоминая меня, он думает: «Странная рыжая Ло», – и почему-то это отдает страданием. Тем самым, роршаховским. Тогда он встает, с силой рвет ссохшиеся, не заклеенные на зиму оконные створки. Дым постепенно растворяется на свежем ветру из распахнутого окна. Но страдание никуда не исчезает. И он до полуночи не может заснуть. Вспоминает мою прокушенную губу и вкус моей крови. Третья группа, резус-фактор положительный – наркотик для психопатов.
* * *
Гнезда аистов, они порой разбухают до нескольких центнеров – птицы поколениями вьют их в одном и том же месте. Сухая трава, веточки, клейкая паутинка пауков-тенетников… Когда Гроб работает, он сдвигает на затылок свою вязаную черную шапку, лохматые волосы торчат во все стороны, шапка кажется натянутой на гнездо аиста. У него, когда он берется за карандаш или кисть, такой встревоженно-пристальный взгляд, будто он выронил из кармана миллион рублей и никак не может найти.
Той осенью с нами случилось что-то. Гаврила Гробин обогнал меня в росте, стал нескладен и сутул, в глазах проступило выражение какого-то вечного голода. После школы мы брали этюдники, уходили за город, к мусорным курганам, и там сидели день за днем, точно личинки цикад, превращающиеся в нимф, – такая странная стадия развития между детством и зрелостью.
Он частенько презрительно усмехался, рассматривая мои эскизы. Однажды я не выдержала и заметила, что он и сам не так хорош, как про себя думает. Эта торопливая манера не прорисовывать контуры и невнимание к мелочам – вслед за бульдогом Робертовичем я прицепилась к этому.
– Лучше вставь серьгу в ухо и подайся в пираты. Или научись делать гробы, ты же, мать твою, Гробин. Живописью не проживешь, а мертвецов мир поставляет конвейером, и любому порядочному мертвецу нужен гроб. – Он тогда побросал в этюдник кисти и тубы с краской и ушел, бросив меня одну на свалке. Он обиделся смертельно и не говорил со мной целый месяц.
А через месяц явился на свалку как ни в чем не бывало с кольцом в ухе.
Хорошо, сейчас я наберусь смелости и признаюсь, что там, на этой свалке, на самом деле происходило. Мы нашли драный пуховик и лежали под ним на мерзлой земле, трогая друг друга. Под этим грязным пуховиком сплетались в один ком беличьи косточки, набухающие почки, позвонки, волосы, руки, ноги. Я позволяла ему все это. Это же был Гаврила Гробин. Единственный такой на всей планете. Последний из могикан, нелюдимый, как Ван Гог. Он жался ко мне, громко дышал и не понимал, что ему со всем этим делать. А потом, выдохшийся и не нашедший удовлетворения, сидел под моросящим дождем.
Выпал первый снег, а занятия по-прежнему оканчивались в полдень, и мы выходили из класса, узнав много нового о малых голландцах, о средневековой технике масляной живописи на досках, волноломах, молах, шлюзах, эллингах, доках и брюхоногих моллюсках. В тот день Робертович вдруг окликнул Гаврилу Гробина и увел обратно в класс. У него к Гробину был серьезный разговор – о важности академического рисунка.
Ничего не поделаешь – я пошла домой одна. По старому району, мимо древних и темных купеческих домов на каменных фундаментах, с деревянными вторыми этажами. Когда-то у нас полно было купцов третьей гильдии – так, нищеброды в масштабах империи, промышлявшие мелкой торговлей в лавках. Вот они-то и понастроили этих домишек. Их почерневшие бревенчатые стены источены жуками-дровосеками. У этих дровосеков усы как из проволоки. Изумительно длинные, они сферически огибают плавные продолговатые тела жуков. Насекомые прекрасные и странные, как инопланетная форма жизни. На первых этажах темных домишек когда-то жили кухарки да сторожа, на вторых – сами хозяева, а в мансардах под крышами большую часть года пустовали летние комнаты, открытые всем сквознякам. Наверное, июльскими ночами из мансард лились звуки гармошки. То тише, то громче – маниакальную русскую душу раскачивало и штормило. Купцы устраивали дискач.
В заснеженном парке меня настиг Ванька Озеров со своей шоблой. «Эй, Ло, показать тебе кифоз?» – они полны щенячьей радости. Сдергивают с меня шапку и закидывают на ветку дерева. Хватают за лямки рюкзака. Но рюкзак я не отдаю – я вцепилась в него и буду защищать до последней капли крови. Тогда они толкают меня в сугроб и, счастливые, убегают.
Я – амеба, ползающая в снегу. Я – самое беспомощное одноклеточное во вселенной. Я ничего не могу. Только лить горючие слезы.
Самая обескураживающая странность земной эволюции – количество генетической информации, зашифрованной в ДНК амебы. Геном этого одноклеточного создания раз в двести длиннее человеческого. А все потому, что в нем миллионы раз повторяется одна и та же информация, совершенно бессмысленная для высших существ. Каждая пара нуклеотид во мне в тот момент повторяла миллиарды раз, по кругу, не имеющее смысла и несбыточное заклинание: «Будь проклят ты, Ванька Озеров. Будьте вы прокляты, все подонки на свете».