Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Зде-есь.
— Позовите её, пожалуйста.
— А ей не-ет.
Он все никак не мог к уральскому говору привыкнуть: она отвечала, как будто его же спрашивала.
— Где же Саша?
— В больницу и пошла-а.
Вот этого он почему-то не ожидал, что её может не быть дома. Уже на крыльце подумалось: надо было хоть спросить, давно ли ушла? Когда будет? Он оглянулся, но возвращаться не стал.
Зайдя от ветра за угол дома, решил ждать. Стоял, притопывал, чтоб ноги не оледенели. Мороз был хоть и не так силён, но в одной шинели долго не простоишь. Особенно рана в спине зябла. Только на этих днях впервые сняли с неё повязку, все там ещё чувствительное, оголённое.
Часов у него не было, чтобы хоть время представлять, когда ждёшь, оно всегда долгим кажется. Часы с него снял санитар, там ещё, в траншее, когда его ранило. Он наложил жгут остановить кровь, сказал: «Заметь время. Через полчаса надо снять жгут, а то рука омертвеет, отомрёт вовсе». Третьяков достал часы, а он ещё спросил: «Наши?»
Часы эти были первые в его жизни. Три недели подряд ходил по утрам отмечаться в очереди. Очень хотелось ему наручные, с решёткой поверх стекла. Такие, с решёткой, были в их классе у Копытина. Носил он их на пульсе, часто поглядывал на уроке: отставит руку и глядит издали, словно бы иначе ему плохо видно. А когда наконец подошла очередь, наручные все разобрали, и ему достались большие, круглые и толстые 2-го гос-часзавода карманные часы. Стоили они 75 рублей, тех, довоенных 75 рублей. Он сам заработал эти деньги: в учреждениях к праздникам писал плакаты на кумаче. Только уже в полевом госпитале, после операции, он обнаружил, что часов нет. И не так ему часы было жаль, как всего с ними связанного, что они из дому.
Ему удалось наконец прикурить одной рукой. Стоял, грелся табачным дымом, притопывал. Когда почувствовал во рту вкус горелой бумаги, бросил окурок. Ветер из-за угла подхватил его, выбитые искры заскакали по снегу. Нет, долго так не простоишь. Злясь на себя, он неохотно побрёл к госпиталю.
Вдали, над путями, над семафором — чётко вырезанный, огромный, будто ненастоящий месяц. Дорога пошла вниз, месяц впереди начал опускаться за семафор. Где-то далеко на путях прокричал паровоз, осипший на морозе. И, разбуженный его криком, Третьяков повернулся, пошёл обратно, торопясь, словно боялся растерять решимость. Он постучал опять в ту же дверь. Она открылась сразу.
— Вы простите, пожалуйста, я не спросил, где помещается это, куда Саша пошла? Больница эта? Женщина скинула цепочку с двери:
— Заходи, чего дом-то выстужать.
Он вошёл. С безбрового лица смотрели на него рыжевато-карие глаза. Они одни и были на белом припухлом лице. Смотрели с любопытством.
— Давно Саша туда ушла?
— Давно-то не шибко давно, а уж порядочно будет. И оглядывала всего его, чем дальше, тем жалостливей.
— Далеко отсюда до этой больницы?
— Дак не больница, больница-то в городе, а это бараки совсем. Для инфекционных которы. Саша из школы пришла, а матерь увезли. Ой, плоха была, плоха совсем. Она по следу и побежала за ей. Гляжу — вернулась. «Саша, ты обожди, Василий мой с работы придёт, мы Иван Данилыча спросим».
— Кто это Иван Данилыч?
— Иван-то Данилыч? — Она изумилась, что можно его не знать. — Дак райвоенком ведь Иван Данилыч, мужа моего брат старший. «Ты, Саша, обожди, спросим его дак…» Она ничо не говорит и есть не стала нисколько. Бегат по дому по углам, ровно мышка. Темно уже, слышу, побежала опять.
— Так как же бараки эти найти?
— Да просто совсем.
И опять с сомнением оглядела его шинель, пустой рукав под ремнём.
— Улицу Коли Мяготина знаешь, небось?
— Знаю, — кивнул Третьяков, надеясь из дальнейшего понять, где это улица Коли Мяготина. А сам отогревался тем временем, чувствовал, как набирается тепло под шинель.
— Ну, дак по ей да по ей до самого до Тобола. — И, придерживая на себе пуховый платок, левой рукой показывала в окно через пути — в обратную от Тобола сторону.
— Значит, если от вокзала, это будет широкая такая улица?
— Ну да. А как до Тобола дойдёшь, дак вправо и вправо.
Перехватив платок левой рукой, она махала вправо от себя. Мысленно он все переставил, поскольку, сама того! не подозревая, она стояла к Тоболу спиной и показывала все наоборот.
— Понятно. Значит, до Тобола и вправо. Тобол — на западе? Я хочу сказать, солнце за Тоболом садится?
— За Тоболом. Где ж ему ещё западать?
— Понятно.
Он начинал ориентироваться. Из окна коридора в госпитале каждый день было видно, как в той стороне садилось солнце.
— Можно вовсе просто: по Коли Мяготина пойдёшь, дак и свернёшь вправо по Гоголя. И опять — прямо. И опять — вправо: по Пушкина ли, по Лермонтова. Так, лесенкой, лесенкой…
— И там бараки будут?
— Не сразу они. Сначала — кладбище. Тобол-то в сторону уйдёт.
Кладбище — это верный ориентир. В случае чего кладбище укажет ему каждый.
— А за кладбищем и они уже. Дальше вовсе ничего нет, один обрыв.
— Спасибо, — сказал Третьяков. Хоть смутно, а что-то он уже представлял. И, взявшись за дверь, попросил: — Если Саша раньше вернётся, вы ей ничего не говорите. Искал, не искал, вы ей не говорите этого. А то думать будет…
И по недоуменному её взгляду понял: непременно тут же и расскажет. Ещё и в дом не даст войти, как все расскажет.
Не будили его даже к завтраку. Сквозь сон слышал Третьяков какие-то голоса, один раз близко над собой услыхал голос Китенева.
— У него сон ужасно плохой. Всю ночь промучился… Вновь проснулся он от суматохи. Посреди палаты у стола сгрудилось несколько человек, звякало стекло о стекло, булькало из графина. Что-то разливали.
— Так… Кому теперь? — быстро спросил Китенев. — Атраковскому нельзя. Ройзман!
Он взял Ройзмана за рукав, дал ему в пальцы стакан, мутноватый на свет:
— Давай!
Увидев стакан, Третьяков сразу почувствовал сивушный запах самогонки, сел в кровати:
— За что это вы пьёте с утра пораньше? Китенев глянул на него:
— Ты б ещё дольше спал. Наши к Берлину подходят, а он только проснулся.
— Нет, в самом деле, что случилось? Но ему уже налили:
— Действуй! Спрашивать будешь потом. И тут же рассказали:
— У Аветисяна дочка родилась.
В сонном сознании не сразу связалось одно с другим: что Аветисян и есть тот самый старший лейтенант, раненный в голову навылет, который ночью напугал его. Он поднял стакан, показывая, что за него пьёт, пил, стараясь не поморщиться, мужественности своей при всех не уронить. По мере того, как донышко стакана запрокидывалось кверху, Старых взглядом провожал его и даже сглотнул, помогая издали. Тут и ему поднесли полный до краёв. И хоть спешили все, на дверь оглядывались, он сразу строг стал: святая минута наступила. Просветлевшими глазами оглядел всех, мыслью сосредоточился: