Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Попить хочешь? — спросил Третьяков; у него чуть было голос не отнялся.
Из носика поильника он осторожно поил его, смотрел, как тот слабо глотает, и в эту минуту был благодарен ему за то, что он жив. Тот два раза прикрыл глаза веками: хватит, мол, спасибо.
— Спи. — Позови, если что, не стесняйся, — сказал Третьяков.
Накинув халат на плечи, вышел в коридор покурить. Холодно здесь было: ветер переменился, дуло с этой стороны. Юго-западный ветер, с их Юго-Западного фронта. Только не донесёт он сюда с тех полей ни голосов, ни выстрелов, ни разрывов. Здесь война грохочет только в кино. И мальчишки после кино бегают с палками-ружьями. А там, где фронт прошёл, там уже и дети не играют в войну.
Спала сестра на своём посту, щекою на тумбочке. Он вернулся в палату, в спёртое, надышанное тепло, подрожал, озябший, под одеялом. Уснул не сразу. И днём отчего-то ему было беспокойно, томило предчувствие беды. Когда опять пришли в госпиталь школьники, он сразу увидел: Саши нет с ними. «А у ей мать в больницу отвезли дак…» — сказал ему паренёк, который с мандолиной выходил за ней на сцену. Сам ещё не зная, зачем ему, Третьяков расспросил, где живёт Саша, как этот дом найти, а после ужина решился. Он попросил Китенева, не глядя в глаза:
— Капитан, дай мне твою шинель сегодня.
— Ого! — повеселел Китенев. — Вот что значит овсянкой стали кормить.
Общими силами собрали Третьякова. Только теперь он видел, какой он беспомощный с одной своей рукой: ни гимнастёрку надеть, ни портянки навернуть. Старых, сам с гипсовой ногой, навёртывал ему портянки. И даже Атраковский принял в этом участие: из немногих сберегавшихся у него под подушкой газет, где он что-то отмечал себе карандашиком, что-то подчёркивал, отобрал две, проглядев каждую из них напоследок:
— Вот этими оберни ему ноги.
— Не надо, — стыдился Третьяков принимать такую жертву. — Там и мороз несильный.
А Китенев, как господь Бог, всех наделивший, говорил, стоя над ними:
— Вот выпишусь, глядите, сколько вам всего от меня останется: шинель — остаётся, бушлат — остаётся, сапоги…
— Это что! Я в армейском госпитале лежал, у нас там, — Старых весь кровью налился от наклонного положения, даже лысина побурела, — у нас там два пистолета под тюфяками сохранялись. И все знали. Начальник госпиталя в любую палату смело идёт, а к нам заходить боялся. А чего боялся? У нас капитана одного стали в тыловой госпиталь отправлять, обрядили, как покойника: шинелька обезличенная не хуже Гошиной, ещё ишь без рукава. Ах ты, падла такая! Да я из тебя сейчас трех сделаю, и Родина мне за это спасибо скажет… После этого, как заходить к нам, он пальчиком стучался.
А с Гошиной койки, из бинтов, лимонно-жёлтый, обросший чёрной бородой, как арестант, безмолвно смотрел раненный в голову старший лейтенант Аветисян, голоса которого в палате ещё не слыхал никто. На Третьякова надели шинель, затянули ремнём, прихватив левый пустой рукав, и тут Китенева осенило;
— Обожди! Я сейчас у Тамарки шерстяную кофту попрошу. Она даст. А то в одной гимнастёрке пронижет насквозь.
Третьякова даже в пот бросило при одной мысли, что Саша увидит его в женской кофте.
Как и полагается, вперёд по всем правилам была выслана разведка, и только тогда уж Китенев безопасными ходами вывел его из госпиталя.
За воротами, на голубом снегу, под холодной россыпью звёзд, он впервые с тех пор, как заперли его в палате, вдохнул морозного воздуха, и глубоко свежим холодом прошло в лёгкие, даже закашлялся с непривычки. Он шёл и радовался сам себе, радовался, что видит зиму, своими ногами идёт по снегу, радовался, что к Саше идёт.
Повизгивал смёрзшийся снег под каблуком, мороз был градусов пятнадцать: когда вдыхал глубже, чуть слипались, прихватывало ноздри. Неся под шинелью прижатую к груди забинтованную руку — ей тепло там было, — он другой рукой поочерёдно грел уши на ходу, смахивал ладонью слезы со щёк: встречным ветром их выжимало из глаз, отвыкших от холода.
Парный патруль, в такт мерным шагам покачивая дулами винтовок, торчавших у каждого над погоном, прошёл по вокзальной площади под фонарём. На всякий случай он переждал за домом — начнут спрашивать: кто? зачем? почему? Вид у него беглый: шинель без погонов, пустой рукав прихвачен ремнём — откуда такой выскочил? Чем объясняться, лучше за углом перестоять.
Они прошли, не спеша, самые главные на всей площади: в вокзал шли греться. Пока он пережидал их, накатило от паровоза белое облако, обдало сырым теплом, каменноугольной гарью. Бухнула вокзальная дверь, пропустив патруль внутрь. Третьяков вышел, держась тени, перешёл пути. И вот они, два четырехэтажных дома, окнами смотрят на железную дорогу, как объясняли ему.
У крайнего крыльца, где на снегу лежал перекрещённый рамой жёлтый свет окна, он вдруг оробел: собственно, кто его ждёт здесь? То спешил, радовался, а сейчас со стороны взглянул на себя, и вся решимость пропала.
Поверх занавески в окне был виден закопчённый керосинками потолок кухни. Третьяков потоптался на крыльце, на мёрзлых, повизгивающих досках, взялся рукой за дверь. Она была не заперта. В подъезде натоптано снегом, холод такой же, как на улице. Голая на морозе, горела над входной дверью лампочка с угольной неяркой нитью. Две двери в квартиры. Каменная лестница на второй этаж. В какую постучать? Одна обита мешковиной для тепла, на другой — потрескавшийся чёрный дерматин. Он одёрнул шинель под ремнём, расправился, пересадил ушанку на одно ухо и наугад постучал по ледяному глянцу дерматина. Вата глушила звук. Подождал. Постучал ещё. Шаги. Женский голос из-за двери:
— Кто там?
Третьяков для бодрости кашлянул в горсть:
— Скажите, пожалуйста, Саша здесь живёт? Молчание.
— Кака Саша?
Только тут он спохватился, что ведь и фамилии её не знает. «С косами такими красивыми», — хотелось сказать ему, но сказал:
— У неё мать в больницу отвезли…
— Отвезли, дак чо?
«Дак чо, дак чо…» Дверь бы лучше открыла.
— Сашу позовите, пожалуйста. Что же мы через дверь разговариваем? Из госпиталя к ней по делу.
Опять долго молчали. Лязгнула цепочка, дверь приоткрылась; полная голая женская рука из-под пухового платка держала её. Лицо припухшее. Печным теплом, керосином пахнуло из-за её спины.
— Нам сказали, мать у неё в больницу отвезли, — говорил Третьяков, словно бы он сюда от имени всей Красной Армии явился. И одновременно старался расположить к себе улыбкой, стоял так, чтобы при неярком свете лампочки было видно его всего от шапки до сапог: вот он весь, можно его не опасаться.
Женщина смотрела все так же насторожённо, цепочку с двери не снимала:
— Сам-то ты кто ей будешь?
— Вам это совершенно не нужно. Саша здесь живёт?