Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У Тамары лицо, как у цыганской богоматери, если только своя богоматерь есть у цыган. Жёлтый угловатый лоб обтянут глянцевой кожей, и некрасива Тамара безнадёжно, потому и выдумала себе эту безумную любовь. Но когда вот так плачет, глаза её со слезами удивительно хороши. Завтра она увидит Китенева, улыбнётся он мимолётно, и все забудет Тамара, все простит.
— …Она ж теперь сама ко мне пришла. То ходила выше всех, никого не замечала, а то сама пришла: «Тамарочка, как ты была права, как я в нем жестоко ошиблась!..»
И в горьком сознании своей правоты, хоть в этом была для Тамары своя сладость.
Мокрым марлевым тампоном Тамара вытирает последние слезы на столе, на щеках они уже сами высохли. И глаза опять ясные, как летний вечер после дождя.
— Ты ж, Володичка, ничего ему не рассказывай, ладно?
И бежит на лёгких ногах делать уколы.
Такое, видно, его назначение здесь: ему рассказывают и тем облегчают себе душу, а он слушает. Рассказывают, будто он уже прожил свою жизнь, или как попутчику в поезде, перед которым не стыдно: сойдёт на остановке и унесёт с собой.
Он вернулся в палату. Здесь, как всегда вечером, играли в шахматы. Похаживал из угла в угол капитан Атраковский, осторожно покашливал в горсть. Рука у него большая, ширококостная, когда-то она сильной была, эта его рука. Атраковский глянул на него с интересом, но ничего не спросил, опять стал удаляться.
Свет в палате тусклый, читать вечером почти невозможно. Да и не читается в госпитале почему-то, ненастоящим каким-то всЈ выглядит в книгах. А вот Атраковский читает. Все подряд читает: газеты, книги. Прошлый раз увидал у него Шекспира: «Король Лир». Даже руки затряслись, когда брал книгу, вдруг домом повеяло. У отца в книжном шкафу стояли рядом за стеклом Шекспир и Шиллер. Тяжёлые темно-зеленые тома, кожаные корешки, картинки под папиросной бумагой. Он их ещё в школе прочёл, а картинки рассматривал, когда и читать не умел. Начал сейчас читать — ничего не понимает. Слова все понятны, но из-за чего трагедия, не может понять. Неужели так отупел за войну? Или раньше чего-то главного не понимал? А ведь сколько веков прошло, люди все переживают за этого короля, как он, безумный, ходил по степи. И он мальчишкой переживал.
Попалась на глаза ремарка: «За сценой шум битвы. Проходят с барабанами Лир, Корделия и их войско…» — и тут как споткнулся. Шум битвы. Ведь это убитые лежат там, за сценой истории. И побили друг друга неизвестно за что: король не так поделил наследство между своими дочерьми, а эти убиты. Но переживают не за них, как будто они и не люди, а за короля…
В углу палаты отдельно ото всех сидят Гоша и Старых. Гоша, как всегда, поджал ноги по-турецки, сидит посреди кровати. Старых с соседней койки наклонился к нему, поскребывает свою коричневую лысину, что-то тихо говорит. Гоша в палате — старожил, и койка его у окна считается самая лучшая. Долго он перекочёвывал к ней, пока не освободилась. А выписываться ему из госпиталя некуда, никто его не ждёт: Гоша — детдомовец, родителей своих даже не помнит. На войну уходил — радовался, контузило — из госпиталя на фронт убежал. А в тыл, в жизнь возвращаться боится. Так и осталось для него мигом несбывшимся, единственным, как он два раза убегал на фронт воевать.
Третьяков лёг поверх одеяла, с трудом уложил себя по частям: руку раненую, ногу, пробитый бок. Движется по стене тень Атраковского. Отчего ему сегодня всех жаль? Гошу жаль, Тамару жаль и жаль, так жаль эту девочку с косами.
Дни заметно стали прибавляться, и в один из солнечных январских дней проводили Гошу. Он ещё позавтракал вместе со всеми в палате, и этот завтрак его здесь был последний. Ушёл Гоша и вернулся обмундированный. Они стояли в халатах, в госпитальных тапочках, а он уже в сапогах, в шинели, шапку держал в руке, словно снял её перед ними.
Пронизанный утренним солнцем, искрился, обтаивал лёд на стёклах; крашеный пол блестел, как свежевымытый, и кровати стали выше над полом — солнце и тонкие тени ножек под ними. Никем не занятая пустовала Гоши-на койка. Он посмотрел на неё от дверей: уже и простыни сняты с тюфяка, подушка без наволочки.
Пошуршав газеткой, подошёл Китенев, сунул Гоше свёрток за пазуху:
— Некоторым штатским!
Гоша понял, замычал, затрясся, хотел выдернуть из-за пазухи, но Китенев держал кисти его рук; вроде и не крепко держал, но не вырвешься:
— Бери, бери, на гражданку идёшь. Ладно, чего там!
Это собрали по палате, что проиграл Гоша в карты в последние дни. В картах не было ему счастья, быть может, в мирной жизни в любви повезёт.
Сквозь проталину в стекле было видно, как снаружи в безветрии опускался редкий снег: каждая снежинка подолгу летала в воздухе. Вот Гоша вышел к воротам, резиновые подошвы печатали за ним чёткий след. От ворот — и направо, и налево, и прямо — все дороги лежат перед ним. А он стоял, ни на одну не решаясь ступить. Сверкало солнце, снег садился ему на шапку, на плечи, ещё украшенные погонами. По погонам — младший лейтенант, по годам ему ещё призываться рано. А он уже отвоевал своё.
Без Гоши невесело стало, каждый задумался о себе. Среди дня где-то умудрился напиться Старых, кричал, что все они здесь ненастоящие раненые, он один настоящий, махал костылём, и налитые глаза были бешеными. Силой уложили его спать.
А ближе к вечеру открылась дверь палаты, и в закатном свете из коридора, как в розовом дыму, затоптались, затоптались на пороге двое санитаров, разворачиваясь с носилками, и внесли на Гошину койку нового раненого. Из свежих бинтов, как из высокого шлема, глядело жёлтое лицо, жёлтый горбатый нос. Раненый лежал тихо, открывал и закрывал устало чёрные, похоже, армянские глаза с голубыми белками. Тут же стало известно — и трудно было в это поверить, — что пуля навылет прошла у него через голову, через мозг: над этим ухом вошла, над этим вышла. А он — живой, только тихий-тихий, совсем покорный.
В коридоре, вынеся на ваточке из операционной, Тамара Горб показывала часть удалённой у него черепной кости. Была она, как скорлупа грецкого ореха изнутри. И — яркая, свежая кровь на ватке.
— Ему воздушную повязку сделали, — объясняла Тамара. — Там же ж все такое, ни до чего не доторк-нуться.
И вот так, держа ватку, робкими глазами снизу вверх, взглянула на Китенева. А он улыбнулся ей. Он и в халате был красив, широкогруд, высок, словно не ходил недавно ещё перегнутый болью. Скоро он наденет гимнастёрку, боевые наплечные ремни… Глаза Тамары стали увеличиваться, засияли слезами.
Ночью Третьяков проснулся от внезапной тревоги. Темно. В окне, в изморози, зелёный свет месяца. Под дверью электрический свет из коридора. Все, как всегда, а ему беспокойней и беспокойней. Вдруг понял: раненый умер, тот, на Гошиной койке.
Нашарив осторожно тапочки под кроватью, в одном бельё тихо подошёл к нему. Заострившийся нос торчал из бинтов. Жёлто-зеленое при свете месяца лицо покойника. В чёрной глубине глазниц — навсегда слипшиеся веки. И весь тяжело, неподвижно и плоско вдавился в сетку кровати. Третьяков как нагнулся над ним, так и стоял, смотрел. Дрогнули глазные яблоки под веками. Открылись глаза, живые, влажные от сна, глянули на него.