Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но Лангер долго перебирал в памяти своих бывших учениц, пока вспомнил Антонину Ивановну. Он посмотрел на Чайковского пристально и затем сказал:
– Вспомнил. Дура.
Антонина Ивановна музыкальным талантом, видимо, у Лангера в классе не отличалась.
На этот раз Чайковский ответил ей короче и суше. Потом Лангер сказал, что девица была смазливенькая.
Антонина Ивановна писала (почерк у нее был детский, знаков препинания она не ставила):
Я вижу, что пора уже мне начать себя переламывать, что Вы и сами упомянули мне в первом письме. Теперь, хоть я и не вижу Вас, но утешаю себя мыслью, что Вы в одном со мной городе. Но где бы я ни была, я не буду в состоянии ни забыть, ни разлюбить Вас. То, что мне понравилось в Вас, я более не найду ни в ком, да, одним словом, я не хочу смотреть ни на одного мужчину после Вас…
– Алеша! – крикнул Чайковский, прочтя это.
Алексей сейчас же опустил шторы на окнах и зажег свечи. Чайковский любил из утра делать вечер. Поднятых штор (в окне – зелень деревьев и чириканье воробьев) ему иногда бывало страшно. Он попросил Алешу держать его за руку, пока припадок не прошел. А ведь если здесь, в квартире, окажется женщина, хозяйка, то стыдно, пожалуй, будет и этого страха и этой потребности в Алеше. И если она захочет ночью спать, то нельзя будет громко петь, сочиняя, и еще многого другого нельзя будет делать… Впрочем, надо успокоиться. Ведь никто еще насильно не женил его.
Опять начинался день: в консерватории – первый день экзаменов. Консерваторию он теперь ненавидит всеми силами души, ему кажется, что, если бы не консерватория, он бы писал… что бы он писал? Четвертую симфонию он заканчивает; для оперы нет сюжета. Днем, в гостях у певицы Лавровской, он жалуется, что не на что ему писать новую оперу – и сам не рад: гости и хозяева предлагают ему такие сюжеты, от которых начинает ныть в душе. Хозяйка, между прочим, уверяет его, что “Евгений Онегин” мог бы ему пригодиться. Он уходит усталый, взволнованный, идет в ближайший трактир и там заказывает себе бараний бок с кашей, моченых груздей на закуску.
Трактирный орган играет вальс Штрауса, попурри из “Травиаты”. Завсегдатаи – разночинный люд: маркеры, чиновники, приказчики – едят, и пьют, и слушают музыку. Лакей, наверное, принимает его за учителя; в старости, лет через десять, когда он побелеет и еще увеличится эта плотность в спине и плечах, его будут принимать за профессора. Написать бы что-нибудь чудесное, грустное, ясное и непременно, конечно, русское… Оставим на время в покое Шекспира и Данте. Написать бы что-нибудь простое и прекрасное: как люди живут на свете, как любят друг друга, как разлучаются… Он вспоминает гостиную Лавровской. “Евгений Онегин”? Нет, не то! Впрочем, надо бы достать, перечитать; там, кажется, в письме Татьяны, есть удивительные строчки: что-то вроде:
Это похоже на что-то… Ах да! Антонина Ивановна. Почему она совершенно не ставит запятых? Училась же она в институте.
Он заказывает крепкий чай с лимоном и коньяком. Там еще, кажется, было такое место:
Конечно, “пустое”. Он – не Онегин. У него мог бы быть такой сын, как Онегин. У него мог бы быть сын? Лучше не думать об этом. Но Пушкина надо бы все-таки достать.
Он пил большими глотками, и чай, и коньяк, глядя перед собой, и память теперь уже сама возвращала ему забытые строчки, которые он в училище когда-то зубрил наизусть и над которыми плакал Апухтин. Память слала ему какие-то канувшие образы, и от этих образов к нему то поднималась, то спускалась лестница каких-то звуков, минутами его заполняла какая-то новая сладостная гармония, знакомое удушение наплывало на него…
– Счет!
Он надвинул шляпу на глаза, накинул крылатку, задевая тростью стулья, вышел на Тверскую.
Был вечер. Магазины закрывались, зажигался газ. Надо было во что бы то ни стало достать Пушкина, а там видно будет. Дома книг почти не было: любимый Отто Ян – “Биография Моцарта”, Стендаль, два десятка случайных исторических книг… А вот Пушкина у него не было никогда. Но магазины закрывались быстро, один за другим. Он дошел до Кузнецкого моста. Мальчишка у Вольфа запирал железный ставень.
Пушкина вынесли ему через черную дверь, он дал рубль на чай, на него посмотрели как на сумасшедшего. Извозчик повез его домой. Там его встретил Алеша. “Не буду ни спать, ни ужинать, буду пить, буду читать”. И он запер дверь своего кабинета.
Он читал медленно и долго, с какой-то счастливой страстью сдерживая себя, чтобы не перескочить через наизусть знакомую строчку, но чтобы и ее услышать, как все. Да, “вся жизнь моя была залогом свиданья верного с тобой”, это он верно вспомнил. А дальше было: “твоей защиты умоляю”. Антонина Ивановна, девушка совершенно бедная и совершенно честная, тоже умоляла его о защите. Это мелькнуло в мыслях, но об этом сейчас не хотелось думать. По мере того, как он читал, в воображении возникали первые смутные очертания сценария оперы.
Он писал этот сценарий всю ночь. С воспаленными глазами, встрепанными волосами, он встретил день, разбудил Алешу. Он решил ехать к Шиловским, в усадьбу Глебово, к Володиному брату, Константину, просить его писать либретто.
Он не думал долго, прежде чем выбрать Константина Шиловского в либреттисты. Его всегда очень мало интересовал словесный текст его опер и романсов. Бывало, когда под рукой не было ни Фета, ни Мея, он сам писал слова, и никогда ему в голову не приходило устыдиться этих беспомощных виршей, за которые Кюи называл его “самым некультурным” из русских композиторов. Даже Антон Рубинштейн не позволял себе этого: Антон Рубинштейн, правда, не оставлял от стихов почти ничего: в романсе “Слышу ли голос твой” были у него, например, такие строки: “И так на шею бы тебе я кинулся, и так на шею бы тебе я кинулся, и как-то весело и хочется плакать, и так на шею бы тебе я кинулся, и так на шею бы тебе я кинулся” – вот что делал он порой, но все же сам остерегался писать слова для своих романсов. Чайковскому было все равно, он просто не понимал, когда друзья его смеялись над ним, и над качеством текста своих опер не задумывался никогда: сам исправлял и портил либреттистов как заблагорассудится. И теперь он ехал к Шиловскому, светскому пошляку, любителю-актеру, автору модного вальса “Тигренок”, просить его как можно скорее написать текст новой оперы. Ночной сценарий он вез с собой.
Еще раз, когда он рассказывал Шиловскому сцену письма Татьяны, что-то зацепило внутри: это судьба! Неужели я прочту Антонине Ивановне урок: так не ведут себя благовоспитанные девицы, желаю вам поскорее выйти замуж за подходящего человека. Нет, это судьба. Жизнь дает мне то, что я искал. Надо быть ей благодарным.
Несколько дней он пробыл в Глебове, много раз возвращался мыслями в Москву; он пробовал думать о том, что Антонина Ивановна чем-то еще меньше похожа на Татьяну, чем он на Онегина. Но ведь он почти не знал ее. Она так просила его прийти к ней, она так ждала его, а он все не шел. В последнем своем письме он написал ей о своих недостатках: сварлив, брюзглив, меланхолик, капризный, больной, тяжелый на подъем…