Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На квартиру и кухарку он был согласен. За это Антонина Ивановна должна была согласиться на его отъезд в Каменку в конце лета. Он так давно не видел сестры и детей. Он был в таком состоянии, что едва мог объяснить ей, что так будет лучше. Он не будет ей мешать в ее хозяйственных хлопотах, допишет “Онегина” вчерне… Пока он говорил все это, она, распустив волосы, сняв волосяную накладку, в длинных, белых, обшитых кружевом панталонах и сквозном батистовом лифчике ходила перед ним. Потом он тяжело и с храпом уснул в кресле, а она недоуменно смотрела на него с подушек, пока не погасла догоревшая свеча.
Сначала он думал пробыть в Каменке недели три, но куда и зачем было ему ехать отсюда? Если у него в жизни могла быть радость, то только здесь. Сестра Сашенька, из петербургской барышни давно превратившаяся в мать многочисленного семейства; ее муж, известный в губернии хозяин-свекловод, души не чающий в жене и детях; четыре девочки-подростка; три мальчугана; Анатолий, Модест, съехавшиеся сюда в этом году; сама старуха Давыдова с тремя дочерьми, – все это окружило Чайковского таким плотным кольцом, что он некоторое время думал, что кольцо это так и не прервется, что оно навеки защитит и укроет его от жизни, от Москвы, от жены; ему начинало казаться, что он попал в новую страну, где нет бессонниц, страхов, припадков, где в томительной, страстной и счастливой грусти он доживет свою жизнь.
Каменка! Пушкинское место, где двадцать лет назад русская старина, прошлое русской поэзии и декабрьского мятежа впервые открылись ему в незабвенном своем романтизме. С тех пор он много раз наезжал сюда. Это было настоящее семейное гнездо, какого у него никогда не было и не могло быть и которому он томительно, страстно и счастливо завидует.
Но отчего томление? В этом виноваты дети. Девушек он любит; слов нет сказать, как он любит их: и красавицу Таню, и умненькую Анну – всех четырех одинаково. Но разве может сравниться эта любовь с тем обожанием, которое доводит его до восторженного замирания сердца, с тем невыразимым, безумным чувством, которое он испытывает к Бэби? Это – Володя, племянник, ему семь лет, у него нежное лицо и льняные, легкие волосы, расчесанные на прямой пробор. Он умен, ласков, послушен, он – любимец семьи. И Чайковский в этот приезд к сестре сознает, что его чувство, это пленение, этот восторг кончатся для него только со смертью.
В этой жизни временами для Чайковского наступало смутное отрезвление: да, малодушие, да, “мрачная, нервная экзальтация”, – думал он, вспоминая свою двухнедельную жизнь с Антониной Ивановной. Отрезвление приносило с собой какие-то благоразумные намерения: ведь есть же и у этой женщины хорошие стороны. Их надо найти, оценить. С благоразумными мыслями пришла жажда работы – это было уже излечение. Чайковский приступил к инструментовке Четвертой симфонии. Писать, молчать, делать свое дело, смириться – неужели искусственное счастье невозможно и нужно непременно подлинное?
Он ложился рано: на рассвете, со сна, ходил с Модестом на охоту. Это был запой: он стрелял, почти никогда не попадая, вальдшнепы и дикие утки выносились из-под его ног, собака смотрела ему в глаза укоризненно и смущенно, но он палил и палил в рассветный августовский воздух, над тихим болотцем, прямо в осевший к горизонту осколок кривой луны.
Потом возвращались домой в росой обрызганных сапогах, дружно съедали яичницу из дюжины яиц, выпивали по шесть стаканов чаю. Дом наполнялся детским гомоном, девичьим щебетаньем, мисс Иствуд выводила Митю и Бэби в столовую, нянюшка докладывала Александре Ильиничне, как изволил вести себя ночью маленький Ука.
Вечера становились прохладнее, отшумели последние грозы, хлеб был убран, поля были сухи и желты. У балкона глянцевито зрела рябина. Антонина Ивановна писала, что квартира снята, что “гнездышко” к его приезду готово. Подступала середина сентября, в консерватории начались занятия. Москва звала его, и надо было ехать.
“Онегина” он здесь почти не трогал. Вчерне, он, впрочем, был почти готов. Он ничего не ждал от этой своей оперы и, пожалуй, если бы не Николай Григорьевич и консерваторский спектакль, не стал бы вовсе спешить. Тот пыл, с которым он набрасывал ее в Глебове, сейчас казался ему уже невозможным. Он вез в Москву почти отделанную симфонию, посвященную “лучшему другу”, он вез в Москву сердце, полное маленьким Бэби и всеми этими людьми, среди которых он пришел в себя, – а других у него на свете не было.
Да, кухарка была нанята, квартира напоминала бонбоньерку – фарфоровая пастушка обнимала фарфоровую овечку на старом его фортепиано. Он осторожно переставил ее на подоконник, окно распахнулось, пастушка разбилась. Кухарка, впрочем, была не та, о которой писала ему Антонина Ивановна, – с той она уже успела поссориться и даже судилась у мирового. Антонина Ивановна жаловалась, что денег едва хватило. Петичка, все говорила она, Петичка! – и время от времени целовала его в щеку и губы, а главное, делала вид, что ужасно счастлива.
Между тем в Москве уже знали о его женитьбе.
Николай Григорьевич рвал и метал: ничего не сказал ему, музыкальному опекуну, сделать тайно какой-то, кажется, мезальянс. Как? Почему? Консерватория встретила Чайковского улыбочками. Профессора, московские музыканты окружили его, лобызали, поздравляли. Юргенсон позвал к себе на вечер – отпраздновать событие. Всем страстно хотелось увидеть “избранницу сердца”.
В тот вечер он не старался быть ни веселым, ни вежливым. С утра он не пил, чтобы никто не мог сказать, что он пришел к Юргенсонам пьяный. Он стоял за креслом жены, вытянув руки по швам, не улыбаясь, отвечая на предлагаемые ей вопросы, так что никто и не услышал ее голоса в тот вечер. Он посадил ее за ужином рядом с собой. Николай Григорьевич успел ей шепнуть какую-то шутку, и она долго хихикала, отчего в лице Чайковского появилось выражение страдания. Лилось вино в стаканы, обильная, пряная закуска наполняла тарелки. “За здоровье молодых!” – кричал хозяин, хозяйка умильно смотрела на парочку. “Горько!” – кричал Николай Григорьевич, – ему очень хотелось посмотреть, как Чайковский целуется, он никогда этого не видел. Одному Кашкину в тот вечер было не по себе, и когда Чайковские очень рано – едва отужинав, – под всеобщие двусмысленные шутки уехали домой, Кашкин подошел к господам профессорам и сказал, что ему за Петра Ильича неспокойно. Под хмельком и гости, и хозяева ругнули Антонину Ивановну, и Николай Григорьевич объявил во всеуслышание, что она не дама, а сущий консерв.
Бежать? Убить? Умереть самому? Он еще не знал, что сделает, но в первые же дни совместной жизни в “гнездышке” он узнал, что человеческим возможностям положен предел, что он не может жить с женщиной, с женой, что он совершил безумный шаг – не только не укрывший его от подозрительности окружающих, но выдавший его с головой, ставший его гибелью, опозоривший его навсегда. Куда деться? Днем он закрывал двери кабинета и пытался писать, но вместо этого часами сидел или лежал в каких-то галлюцинациях, лежал, как мертвец, неподвижно, потом вскакивал, стоны выходили из его груди, он в полубеспамятстве подбегал к окну и несколько раз с силой ударялся головой о косяк; в глазах темнело; он ударялся еще, пока боль не становилась обморочной, и тогда ронял свою почти уже седую голову в руки и рыдал.