Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Жан-Луи заговорил о советском искусстве, а я, сидя в углу, иронично улыбался, слушая, как его губы произносят имена Прокофьева, Константина Симонова, Шостаковича, Есенина, Булгакова с такой же жеманной томностью, с какой до недавнего времени, всего несколько месяцев назад, я слышал, они произносили имена Пруста, Аполлинера, Кокто, Валери. Один из парней сказал, что в симфонии Шостаковича об осажденном Ленинграде чудесным образом повторяется мотив военного марша эсэсовцев, звучит хриплый звук их жестоких голосов, четкий ритм тяжелого шага по святой русской земле. (Слова «святая русская земля», произнесенные с усталым, вялым неаполитанским акцентом, прозвучали фальшиво в этой задымленной комнате, перед ироничным безжизненным призраком Везувия на мертвом небе в оконном проеме.) Я заметил, что тема этой симфонии Шостаковича та же, что и Пятой Симфонии Чайковского, все запротестовали в один голос: мол, что он смыслит в пролетарской музыке Шостаковича, в его «музыкальном романтизме», в его намеренном обращении к Чайковскому.
– Лучше сказать, – вставил я, – к буржуазной музыке Чайковского.
Мои слова вызвали в молодых людях волну обиды и возмущения, все обернулись ко мне, говоря возбужденно, перебивая друг друга, каждый старался перекричать остальных:
– Буржуазная? Какое имеет отношение Шостакович к буржуазной музыке? Шостакович – пролетарий, настоящий пролетарий. Стыдно так говорить о нем.
Жан-Луи бросился на помощь своим друзьям и принялся декламировать стихи Джайме Пинтора, молодого поэта, погибшего несколько дней назад при попытке перейти линию фронта и вернуться в Рим. Он приезжал ко мне на Капри, мы долго беседовали с ним о Бенедетто Кроче, о войне, о молодой итальянской литературе и о странных взглядах Кроче на современную литературу. (Бенедетто Кроче, скрывавшийся в то время на Капри со своей семьей, только открыл для себя Марселя Пруста и не говорил ни о чем ином, кроме книги «У Германтов», которую читал впервые.)
– Надеюсь, вы не осмелитесь, – сказал один из молодых людей, дерзко глядя мне в лицо, – назвать Джайме Пинтора буржуазным поэтом. Вы не имеете права оскорблять мертвого поэта. Джайме Пинтор был поэт-коммунист. Один из лучших и самых чистых.
Я ответил, что Джайме Пинтор написал эти стихи, когда был фашистом и членом Военной комиссии по перемирию во Франции.
– При чем здесь это? – сказал он. – Фашист или не фашист, Пинтор всегда был настоящим коммунистом. Достаточно прочесть его стихи, чтобы понять это.
Я заметил, что стихи Пинтора и многих других молодых поэтов не были ни фашистскими, ни коммунистическими.
– Мне кажется, – добавил я, – это и есть наилучшая похвала, какую можно воздать поэту, чтобы почтить его память.
– Итальянская литература прогнила, – сказал Жан-Луи, пригладив волосы своей маленькой белой рукой с розовыми блестящими ногтями.
Один из молодых сказал, что все итальянские писатели, за исключением писателей-коммунистов, – трусы и лицемеры. Я ответил, что подлинная заслуга молодых писателей-коммунистов, как и молодых писателей-фашистов, в том, что они – дети своего времени, что они ответственны за свое поколение, за все случившееся и поэтому прогнили, как и все вокруг.
– Неправда! – вскричал юнец с возмущением, вперив в меня разъяренный, ненавидящий взгляд. – Вера в коммунизм спасает от разложения, и, что бы ни случилось, она будет искуплением.
– С таким же успехом можно получить отпущение грехов на исповеди.
– Что? – прокричал молодой рабочий в синем комбинезоне механика.
– С таким же успехом можно получить отпущение грехов на исповеди, – повторил я.
– Понятно, – сказал другой юнец, – вы относитесь к побежденному поколению.
– Без сомнения, – ответил я, – и на том стою. Побежденное поколение значительно более серьезное явление, чем поколение победителей. Что касается меня, я вовсе не стыжусь, что принадлежу к побежденному поколению в побежденной и разоренной Европе. Что меня огорчает, так это то, что я провел пять лет в тюрьме и ссылке. И чего ради?
– Ваши годы заключения, – сказал юнец, – не стоят никакого уважения.
– Почему же?
– Потому что вы страдали не за благородное дело.
Я ответил, что просидел в тюрьме за свободу искусства.
– А, за свободу искусства, не за свободу пролетариата, – сказал юнец.
– А разве это не одно и то же? – спросил я.
– Нет, это разные вещи, – ответил он.
– Действительно, это не одно и то же, в этом вся беда.
Тут в комнату вошли два молодых английских солдата и американский капрал. Оба англичанина были очень молоды и робки, они смотрели на Жана-Луи со стыдливым обожанием. Американский капрал был студентом Гарварда, мексиканцем по происхождению, он стал рассказывать о Мексике, об индейцах, о художнике Диасе и о смерти Троцкого.
– Троцкий был предателем! – бросил Жан-Луи.
– Подумай о том, что сказала бы твоя мать, услышь она, как ты говоришь о человеке, которого не знаешь, тем более о мертвом. Подумай о своей матери! – сказал я и рассмеялся.
Жан-Луи покраснел.
– При чем здесь моя мать? – сказал он.
– Твоя мать, – ответил я, – разве она не троцкистка?
Жан-Луи странно посмотрел на меня. Вдруг дверь открылась, и Жан-Луи с радостным криком и распростертыми объятиями бросился навстречу молодому английскому лейтенанту, появившемуся на пороге.
– О Фред! – воскликнул он, обнимая вошедшего.
Приход Фреда был подобен порыву ветра, взметнувшему опавшие листья: молодые люди поднялись с мест и принялись в странном возбуждении расхаживать туда-сюда по комнате, но, едва заслышав голос Фреда, весело отвечавшего на нежные приветствия Жана-Луи, все сразу успокоились и снова молча расселись. Фред был седьмым графом В., тори, членом Палаты лордов и, как говорили, близким другом сэра Энтони Идена[149]. Это был высокий розовощекий, слегка лысеющий молодой человек не старше тридцати лет. Он говорил медленно, низким, с прорывающимся иногда по-женски визгливыми нотами голосом, временами угасающим до интимного шепота или, как описывает Жерар де Нерваль голос Сильвии, до frisson modulé[150], составляющей основу обаяния, увы, уже вышедшего из моды оксфордского акцента.
С появлением Фреда манеры Жана-Луи, как и его молодых друзей, неожиданно изменились: парни выглядели оробевшими и обеспокоенными и смотрели на Фреда не столько с уважением, сколько с ревностью и плохо скрываемым возмущением. Наша с Фредом и Жаном-Луи беседа, к моему удивлению и тоске, приняла светский характер. Фред настойчиво пытался убедить меня, что, без сомнения, я был знаком с его отцом, невозможно, чтобы я никогда не встречался с ним.