Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда вскрыли гроб Екатерины, то не нашли почти ничего – куски шелкового платья, кости, труп совершенно разложившийся, в противоположность другим царям, у которых еще какие-то следы можно было узнать. Но, интересно, что случилось, когда он дошли до Петра Великого. Когда они открыли гроб Петра Великого, Петр приподнялся в гробу! Очевидно, труп был набальзамирован, скопление воздуха, и когда открыли гроб, то было какое-то разряжение воздуха, и он чуть-чуть приподнялся в гробу. На них это произвело такое впечатление, что все бросились бежать в разные стороны. Это рассказывал Полетаев. Они, конечно, не думали, что Петр ожил, но волнение, что они увидят Петра и, вдруг, он, громадный этот Петр, лицо которого сохранилось, приподнялся в гробу. Мне жаль, что я не присутствовал, хотя, вероятно, это было зрелище тяжелое.
Я помню хорошо, кажется, это называлось «Знамя России» или «Утро России», газета эсеровская, где была напечатана поэма Блока «Двенадцать». Это было в ноябре 1918 года, через год после Октябрьской революции. Времена были уже тяжелые, голодные, холодные, но все ждали, что это не может длиться.
Я прочел «Двенадцать» и должен сказать откровенно, что я теперь не считаю «Двенадцать» великим произведением никак, но тогда мне показалось, что это великое произведение. И тогда говорили и люди очень авторитетные, что это такое же великое произведение как «Медный всадник» или другие пушкинские поэмы. У меня подлинно кружилась голова от впечатления. Это поэма, которая как будто бы вобрала в себя то, что было в этой эпохе. Можно сказать, что это была поэма не столько современная в великом значении, сколько злободневная. Может быть, потом она выдохлась, сейчас от нее осталось гораздо меньше, чем мы тогда думали, но впечатление от нее было потрясающее. Я об этом вспоминаю не только для того, чтобы рассказать о своем личном впечатлении, но о том резонансе, который она произвела в литературных кругах. Насколько я помню, люди моего поколения, тогда совсем молодые, все были этой поэмой ошеломлены и находили ее чем-то гениальным и необыкновенным. Даже Гумилев, который не сочувствовал блоковской ориентации, все-таки находил, что это произведение необыкновенное.
У Блока была жена, актриса Басаргина-Блок, дочь Менделеева, знаменитого химика, которая тогда начала эту поэму читать, и она ее хорошо читала. Я помню, что мы, группа нескольких молодых поэтов, устроили вечер в Тенишевском зале, на котором просили Басаргину-Блок прочесть эту поэму. Я поехал с Георгием Ивановым к Федору Сологубу, который был стар, но считался тогда одной из глав русского символизма и пользовался большим престижем, авторитетом, и мы хотели, чтобы он в этом вечере участвовал. Он нас принял вежливо, спросил, кто будет читать на этом вечере. Мы назвали несколько имен и, думая козырнуть этим, сказали: «А потом жена Блока будет читать «Двенадцать»». Он ледяным голосом сказал: «Тогда я участвовать не могу». «Почему, Федор Кузьмич?». «Потому что там, где будут читать эту мерзость, я участвовать не могу». Мы сказали: «А вы прочли «Двенадцать»?». Он ответил: «Не читал. И эту мерзость читать не стану». Очевидно, он знал, что в этой поэме появляется в конце Христос, и он считал это такой мерзостью, что отказался даже участвовать в вечере, где будет читаться эта поэма.
Я помню, как Зинаида Гиппиус была тоже возмущена, и она об этом, по-моему, даже рассказывала. И хотя Блок был ее ближайшим другом, она не хотела больше с ним встречаться, потому что считала, что это предательство русской поэзии, русского общества, России. Она случайно с ним столкнулась в трамвае где-то на Петербургской стороне, и Блок, человек скромный, замкнутый, сдержанный, подошел к ней и, чувствуя, что она на него смотрит ледяными глазами, сказал: «Вы мне подадите руку или нет?». Она сказала: «Лично – могу подать, но общественно – нет». И все-таки протянула ему руку. Это было время резкого разделения. Мы, тогдашние молодые поэты, совсем не сочувствовали тем чувствам, которые Троцкий выразил, сказав, что Блок рванулся к революции. Мы просто слишком любили Блока, чтобы быть против него. Вот все старшие писатели, это хорошо я помню, все считали Блока предателем и были резко ему враждебны.
Я с Блоком был мало знаком, но помню хорошо, что Блок позднее от этой поэмы не то что отрекся, но ее не любил, не любил о ней вспоминать. Умирал он в 1921 году, и вспоминал свою первую книгу «Стихи о прекрасной даме», считая, что это единственное, что он написал действительно хорошего, и с ужасом будто бы вспоминал «Двенадцать». Так что он бы согласился с Зинаидой Гиппиус или с Сологубом и выразился бы о своей поэме тем же словом, какое употребил в отношении нее Сологуб. Я думаю, что у Блока в это время произошло не столько политическое, а какое-то именно религиозное отталкивание «Двенадцати», потому что последние месяцы жизни, насколько я знаю по рассказам, его мучало именно то, что в конце поэмы появляется Христос. Хотя за год или за два до этого он сказал какое-то слово, что это Христос не реальный, это образ синтетический и не придавал этому значение. Но последние месяцы жизни, по-видимому, он был настроен иначе.
У вас не осталось каких-то воспоминаний из разговоров с Гумилевым, с Ахматовой о том, что они говорили о революции и думали о ней в 1917 году?
В 1917 году, как я вам уже сказал, был восторг по поводу того, что произошло то, что Россия ждала больше ста лет, и была уверенность, что все пойдет хорошо, на благо России, на благо всем нам. Ни о каком разделении России на два лагеря никто тогда не думал в моем кругу. Позже изменилось. С Блоком я встречался мало и редко. Я находился в таком преклонении перед Блоком, что, когда я с ним встречался, а это было раз десять, я слушал, что он скажет, задавал ему два-три вопроса, и не думаю, чтобы он вел со мной какие-то разговоры, которые я мог бы истолковать как его отношение к революции.
С Гумилевым было совсем другое. Гумилев был человек, которой отчасти радовался революции, даже большевистской, хотя он был монархист, потому что считал, что в этом новом строящемся обществе поэзия займет, наконец, руководящую роль. Гумилев был фантазер, человек умный, но его многие читали глупым, потому что он иногда говорил напыщенные глупости, думая, что никто не понимает, что он говорит это полусерьезно. Я помню, как еще до революции он рассказывал, что поедет завоевывать Индию, если получит разрешение Государя Императора. Какое завоевание Индии? Какое разрешение Государя Императора? Конечно, все понимали, что он говорит вздор. Во время революции, даже после того, как коммунисты взяли власть, на второй, даже на третий год он вел сложную, веселую литературную игру. Он очень ценил Блока как поэта, но хотел его отстранить, чтобы стать во главе русской поэзии, считал, что поэзия сама должна стать какой-то руководящей силой. Он был человек чрезвычайно убедительный, даже когда говорил такие вещи, что вы только через полчаса понимали, что он это не серьезно. Иногда ему удавалось убедить слушателя самым тоном своим, талантливостью своей, что это что-то убедительное и интересное. Например, его разговоры о том, что поэзия станет чуть ли не руководящей силой в будущем русском обществе, когда оно будет окончательно построено и освободится от коммунистических крайностей. Он многих убеждал. Поэтому он даже сочувствовал построению нового общества, но всячески подчеркивал свой монархизм, свою религиозность. И когда это уже было довольно рискованно, в Петрограде, проходя мимо церкви, он демонстративно останавливался, снимал шапку или шляпу, крестился, кланялся и шел дальше.