Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так что если Павел Леонидович и улучшал наш мир, перекачивая денежки из карманов одних брюк в другие, то ему надо было быть повнимательнее.
* * *
Я прикидывал, кого и как мне придется расспрашивать, и руки у меня понемногу опускались: такой объем работ. Но работы я в те времена не боялся. Надо – значит, надо. И вот я уже всерьез стал думать о магнитофоне и – о Женьке Бельмастом… С магнитофоном прежде я сталкивался редко. Но попробовать можно. Магнитофонная запись точна и сохраняет интонацию живой речи.
– Папа, – позвала Машка. Она уже сто раз дергала за эту ниточку: – Папа!.. Папа! – как автомат, а я не отвечал. Я уже умел отключаться от ее голоса и зова, как это прекрасно умеют делать все родители. – Папа!
– Да, – я откликнулся.
Мы сидели вдвоем. Жены не было: Аня сегодня пошла навестить завод.
– Бумаги мне дай.
– Рисовать будешь?
– Рисовать буду, – ответила она, как обычно отвечают малые дети, повторяя за тобой слово в слово и набираясь в этом повторении опыта.
* * *
– Аня, – сказал я, – мне деньги нужны.
Она промолчала. Она уже умела отключаться от моего голоса, как это умеют делать все жены.
– Аня.
* * *
Взяв сорок рублей, я приехал к Жене Сутееву – к Бельмастому Женьке.
Дверь открыли, а я был с солнечного дня и ничего не видел и только щурился. Но понял, что открыла женщина. Пятно косынки, цокающий звук шагов – и ее уже не было. Ушла неувиденная. Удалилась. Ни «здравствуйте», ни даже намека на это.
А из комнаты направо неслось удалое пение, то есть тот, кто пел, думал, что у него это похоже на удалое пение. Я угадал, уличил Женьку: если ты его знал, то сразу же угадывал ту или иную его выходку. Например, нарочито орать песню, когда к тебе кто-то звонит в дверь… Глаза мои пригляделись. Я двинулся на звук. Вошел в комнату и… засмеялся. Комната была узкая-узкая. И голая. Абсолютно без мебели. И хотя я не люблю кладбищенских сравнений, первое, что хотелось сказать о комнате, – гроб. Вот именно. Свежий и чистый гроб некоего гиганта, когда этого гиганта еще только готовят в дело, обмывают и одевают, а тебе разрешили на минуточку зайти и посмотреть, как глядятся такие домовины изнутри.
Так и было – я вошел. Посреди голой комнаты на единственной табуретке сидел Женька. Голова его тоже была голая, потому что он был выбрит от подбородка до макушки и сверкал белизной. Большое белое яйцо в пустой комнате.
– Привет, – сказал я.
– Привет.
– А где мебель?
Женька захохотал, он принес табурет из кухни. И теперь мы сидели друг против друга, будто играли в шахматы матч без зрителей. Меж нами лежала какая-то коробка – в нее мы бросали окурки.
– Ты про это? – он не без игры обвел рукой голые стены. – Мебель – это чушь.
– Конечно.
– Ага, – сказал он. И опять сказал: – Ага. – И наконец разродился коротеньким объяснением: – Уезжаю.
Женька поначалу бывал косноязычен – пока с ним не посидишь и не разговоришься. В юности он слишком долго шлялся по тайге с партиями, и его речевой центр слегка заржавел от желтых и некончающихся болот. И вот я сидел напротив и ждал, пока внутри у него что-то такое сработает. Он «агакал» и «угукал» минут десять. Потом нечто сработало, речь потекла, и он выложил все сразу – его доконала жена, он развелся, все кончено, он уезжает. Завтра.
Первый его сценарий (совместно с Старохатовым) был принят, и по этому сценарию был снят фильм. Казалось бы, удача. Но второй сценарий не пошел. Женька переделывал его десятки раз. Внес сотни поправок. Восемнадцать раз давал перепечатывать машинистке. Но без успеха – он бился в общей сложности несколько лет, пока однажды жена не сказала, что не желает больше мыкаться. Сказала: хватит, Женечка. Развод, Женечка. Старо как мир: мужчина и женщина.
– …Началось с того, что ей, видите ли, понадобился новый холодильник. Новый. Новехонький. Ну и потеха! – И Женька вдруг захохотал. – Для меня этот холодильник стал в те дни как второе бельмо.
Он хохотал. А я примолк: если у тебя глаза здоровые, шутки насчет бельма поддерживать не спеши.
Я переспросил: неужели сыр-бор из-за нового холодильника?
– Нет, конечно, – сказал он, – но суть обнажилась. Слово за слово. То да се. Знаешь, как это в семье бывает.
– Знаю.
– Тогда слушай, что вышло дальше…
Вышло то, что этот косноязычный и шумно хохочущий парень, которого иногда за его бесконечные мытарства со сценарием называли стоиком и героем, решил, что он стоиком и героем больше не будет. Он долго держался. Он много лет держался, но теперь с этим было покончено. Он завязал с кино, с повестями, с рассказами, с худсоветами, с поправками и вообще со всем, с чем можно завязать. Он решил удрать: это было тем, что ему оставалось, раз уж он завязал.
Он очень быстренько развелся с женой («Теперь с этим не тянут!» – он захохотал). Детей у них не было («Жаль!»). Всю мебель он вынес к жене, во вторую их комнату. Не желал иметь с ней общего. Считал ее подлой, хотя подлой она не была. Считал ее какой-то необычной, хотя она была обычной. Не подходил к телефону. Спал на полу. И со дня на день ждал отъезда с какой-то бедненькой и зачуханной экспедицией. И дождался.
– Уже завтра, – сказал он.
* * *
Было у него хобби, а лучше сказать, любимая блажь – любовь к техническим штучкам, возникшая оттого, что в детстве не было игрушек. Оно сейчас и привело меня к нему, аукнувшееся детство. У Женьки были транзисторы, которые работали якобы только под водой, диковинные детекторы, вмонтированные в шахматную пешку, он копался, мастерил, совершенствовал и тратил на это лишние копейки, хотя лишних копеек у него не было. Сейчас все добро лежало в углу. Небольшой горкой.
Это было единственное, что он жене не отдал (а она бы и не взяла). Но и себе оставить он тоже не мог. Под оседлой жизнью была подведена черта, а в рюкзаке такое добро долго не поносишь. Женька продавал вещь за вещью таким же ненормальным, как он сам: не психи эти вещи не покупали. Или же он просто сдавал в радиоателье как гору деталей. И по мере того как пустел угол, на душе становилось легче и легче. И таежные сосны уже кивали своими верхушками.
Конечно же он был мне симпатичен. И я мог бы, скажем, проводить его завтра и понести до вокзала его рюкзак. Но я был ему не нужен, потому что завтра на вокзале будет полным-полно бородатых, или наголо бритых, или курящих трубку – всех тех, кто ему нужнее и ближе теперь всей пишущей братии, вместе взятой. Я мог бы попытаться остановить его. Удержать. Но это тоже было не к минуте. Ведь я считал или должен был считать его уход слабостью и бегством, потому что самосохранение заложено в пишущих глубже, чем кажется. Непрощение отступникам. И охранение самое себя. В то время я верил в эти формулы и как-то даже поскупился сказать ему десяток мужественных и банальных слов. Не захотелось.