Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Утром я вышел на террасу и увидел на столе кофейные чашки, баночки варенья и корзинку с хлебом, а посреди всего этого красовался огромный букет мимозы, лаванды, маков, пестрых маргариток и розмарина — прелестная картина! Подойдя к перилам, чтобы взглянуть на озеро, я разглядел Мамочку, которая лежала на воде, как всегда, в своей белой ночной рубашке. Она любила лежать вот так, на спине, в своем белом одеянии, всматриваясь в небеса и вслушиваясь в подводные голоса, — по ее словам, не было ничего лучше, чтобы начать новый день. Обернувшись, я увидел Папу, он смотрел на букет, и вид у него был счастливый и спокойный. Но, сев за стол, он заметил в тени букета коробочку от снотворного, все капсулы в ней были раскрыты и пусты. Он как-то странно взглянул на меня, вскочил и кинулся к озеру; он мчался со всех ног, а я так и застыл на террасе, в своей пижаме, цепенея от ужаса и отказываясь понимать, какая драма произошла там, внизу. Я смотрел, как бежит Папа, как он бросается в воду и плывет к Мамочке, как она лежит на воде, раскинув руки, в своей белой ночной рубашке, и ее тело медленно сносит от берега к середине озера.
Папа вынес ее из воды и положил на прибрежную гальку. Он пытался ее оживить, растирал, делал искусственное дыхание, приникал губами к ее рту, чтобы вдохнуть свой воздух, свою любовь, все свои чувства, был в полном исступлении. Не помню, как я спустился к озеру, но каким-то образом оказался рядом с ним. Я держал Мамочкину ледяную руку, а Папа все продолжал обнимать ее и говорить с ней. Он говорил так, словно она могла его услышать, словно она была еще жива; говорил, что это не страшно, что он ее понимает, что все уладится, что не нужно волноваться, что сейчас все пройдет и они скоро встретятся. А Мамочка смотрела на него и не прерывала: она-то знала, что все кончено, что он просто тешит себя этой ложью. И ее глаза были широко раскрыты, чтобы не причинять ему лишней боли, потому что иногда ложь все-таки лучше горькой правды. Но я почему-то сразу понял, что все кончено; теперь до меня дошел смысл тех слов, что она нашептывала мне вчера в кровати. И я зарыдал, зарыдал так безутешно, как никогда, кляня себя за то, что не открыл тогда глаза в темноте, не понял, что означали ее ночные слова, а означали они, что она решила умереть, расстаться с нами, уйти, чтобы не мучить больше своими приступами на чердаке, своими безумными наваждениями, своими нескончаемыми исступленными воплями. Теперь-то я все это понимал, но было уже слишком поздно, вот отчего я плакал. Если бы я открыл глаза, если бы я ей ответил, если бы удержал, чтобы она заснула рядом со мной, если бы сказал, что мы ее любим и нормальную и безумную, она бы наверняка этого не сделала, наверняка не пошла бы купаться в свой последний раз. Но я ничего этого не сделал и не сказал, а теперь она лежала тут, похолодевшая, с неподвижными глазами, и не слышала нашего горького плача, и не видела слез и ужаса в наших глазах.
Мы долго еще оставались, все трое, на берегу озера, так долго, что волосы и белая льняная рубашка Мамочки успели высохнуть. На ветру ее волосы мягко вздымались, на ветру ее лицо постепенно оживало. Она смотрела в небо, куда улетела, смотрела из-под своих длинных ресниц, ее губы слегка приоткрылись, и волосы слегка трепетали на ветру. Мы долго еще оставались, все трое, на берегу озера; нам казалось, что так, глядя в небо, нам будет легче. Мы с Папой сидели молча, пытаясь без слов простить ей этот страшный выбор, пытаясь представить себе жизнь без нее, хотя она все еще была здесь, в наших объятиях, с лицом, обращенным к солнцу.
Папа принес тело Мамочки наверх, положил его в садовый шезлонг и закрыл ей уже бесполезные глаза. Потом он вызвал деревенского врача — просто для формальностей, ведь все и так было ясно и никакая помощь не требовалась. Они долго говорили в сторонке, а я сидел и смотрел на Мамочку, лежавшую с закрытыми глазами, как будто она загорала, свесив одну руку вниз и положив другую на грудь. Потом Папа сказал мне, что Мамочка умерла из-за несчастного случая, потому что оступилась, упала в воду и захлебнулась; он сам не знал, как мне все объяснить, вот и говорил невесть что. Но я-то прекрасно понимал, что человек не принимает целую коробку снотворного, чтобы заснуть, когда он только что проснулся. Я знал, что она хотела уснуть навсегда, потому что только такой сон мог избавить ее от злых демонов, а нас — от ее приступов безумия. Она хотела покоя, надежного, вечного покоя. Так она решила, и я подумал: пусть это и печальная доля, но на то была ее последняя воля, и мы должны ее уважать, тем более что ничего другого нам все равно не остается.
Врач оставил Мамочку в доме еще на одну, последнюю ночь, чтобы мы могли попрощаться с ней, попрощаться навсегда, поговорить в последний раз, — он понял, что мы еще не все ей сказали, что мы не можем так скоро с ней разлучиться. И он уехал, но перед этим помог Папе уложить ее на кровать. Эта ночь стала самой долгой и самой печальной в моей жизни, потому что я, честно говоря, не знал, что ей сказать, а главное, не хотел с ней прощаться. И все же я сидел у ее постели ради Папы, сидел на стуле и смотрел, как он говорит с ней, приглаживает ее волосы, плачет, уронив голову ей на грудь. Он упрекал ее, благодарил, прощал и сам просил прощения, и временами все это соединялось в одной фразе, ведь у него осталось не так уж много времени, чтобы все высказать связно, — всего только эта последняя ночь, а ему нужно было выговориться за всю жизнь. Он сердился на нее и на себя, горевал обо всех нас, рассказывал ей о прошлом и обо всем, чего уже никогда не будет, о танцах, которые они уже никогда не станцуют. И даже когда он говорил невнятно, я все равно понимал его, потому что чувствовал то же самое, только не мог вымолвить вслух — слова застревали у меня в горле или за стиснутыми зубами. Мои воспоминания были отрывочными и путаными, вытесняли друг друга, ведь в одну ночь нельзя вспомнить всю свою жизнь, просто невозможно, это доказывает простой математический расчет, как сказал бы Папа при других обстоятельствах. Ну а потом занялся новый день, потихоньку прогонявший ночную тьму, и Папа прикрыл ставни, чтобы ночь не уходила; нам было хорошо вдвоем рядом с Мамочкой, без нее этот новый день был не нужен, мы не хотели его видеть, вот Папа и прикрыл ставни, чтобы он подождал снаружи.
Днем явились хорошо одетые люди в скромных черных и серых костюмах, они пришли за телом Мамочки. Папа сказал мне, что это служащие похоронного бюро, а их работа состоит в том, чтобы увозить мертвых из дома, притворяясь при этом грустными и несчастными. И хотя мне эта работа показалась странной, я все же был доволен, что могу разделить с ними свое горе, пусть даже ненадолго. В такой беде лишние скорбящие никогда не помешают. И вот Мамочку увезли, пока без особых церемоний, увезли в такое место, где мертвые ожидают погребения. Папа объяснил мне, в чем тут дело. В нынешнем состоянии Мамочка никак не могла сбежать, да к тому же ее уже один раз похитили, нельзя же было повторять такое. Видимо, одни правила существовали для живых, а другие для умерших, — странно, но факт.
Папе хотелось разделить наше горе с Мусором, и он попросил его взять внеочередной летний отпуск. Мусор примчался уже назавтра, освободившись от дел, весь белый как мел, с потухшей сигарой в зубах. Он бросился в объятия Папы и зарыдал во весь голос; я никогда не видел, чтобы у него так тряслись плечи. Он плакал, плакал и никак не мог остановиться, усы у него склеились от соплей, а глаза стали красней, чем у Мамзель Негоди. Его позвали разделить наше горе, но он привез и свое, и в доме стало что-то очень уж много горя. Папа решил его залить и раскупорил бутылку такого крепкого спиртного, что лично я не решился бы даже поливать им корни сосны, чтобы свалить ее наземь. Папа дал мне его только понюхать, но у меня от одного запаха засвербело в носу, зато они оба благополучно распивали его весь день не поперхнувшись. А я глядел, как они пьют и говорят, а потом — как они пьют и поют. Они вспоминали одно только веселое и смеялись, да и я смеялся вместе с ними, потому что очень уж тяжко все время рыдать и страдать. Потом Мусор мешком свалился со стула, а Папа, который хотел его поднять, свалился со своего, потому что Мусор был жутко грузный и его так просто с места не сдвинешь. Они хохотали, ползая на четвереньках по террасе; Папа все норовил уцепиться за стол, а Мусор разыскивал свои очки, свалившиеся с его креветочных ушей, но шарил по полу не руками, а носом — так кабаны ищут желуди в лесу. Я сроду не видел подобных оргий и, уходя спать, подумал, что Мамочка точно была бы в восторге. Обернувшись, я увидел в темноте — а может, это мне почудилось — призрак Мамочки, сидевшей на перилах террасы: она им хлопала и громко смеялась.