Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— О, Jesus… — пробормотал пилот, и это означало, что мы справились — правда, с трудом, потому что, как мне показалось, шли над самыми верхушками деревьев, едва не задевая их — или чуть-чуть задевая? — или нет? Я представил себе ветви, готовые вцепиться в самолет, и не стал открывать глаз — до тех пор, пока не раздалось радостное уханье короля Суринама, и тогда я увидел внизу широкую, словно отполированную поверхность Маровейне, которая сверкающей змеей исчезала в смыкающихся над нею джунглях. Мы летели над нею, затаив дыхание и тарахтя моторами, а джунгли сверху выглядели, как — ни один пилот или писатель до сих пор не смог придумать лучшего сравнения, — как грядка, плотно засаженная брокколи.
Эта тетрадка тоже синяя, но она не похожа на другие. Листочки скреплены не пластиковой, а металлической пружинкой. Значит, относится она примерно к 1948 году. Мне должно было исполниться пятнадцать. На обложке я написал: класс 2Б. И нарисовал, довольно беспомощно, что-то вроде ириса. Внутри же устроил кладбище мертвых цветов и листьев. Буквы, изо всех сил подделывающиеся под взрослый почерк, по-детски округлы. В школе Фенрай при францисканском монастыре было принято раз в неделю выходить на большую прогулку. Позже я столкнулся с подобным обычаем в Испании, в картезианском монастыре неподалеку от Сарагосы, одном из немногих, еще сохранившихся там. Жаркая сухая земля, сухие стебли травы. Длинная череда идущих гуськом монахов, счастливых и оживленных, как мы когда-то. Мы были подростками, недозрелыми взрослыми без права голоса. Одни читали «Время» (журнал для аристократии), другие — «Народную газету» (социалистическую, для рабочих). Курители трубки в беретах, недоучки-голландцы, странные ребята, которым предстоял долгий путь, только никто не знал какой и куда. Примерно так это выглядело. Многим не удалось прожить обычную жизнь.
Некоторые осели в Наймегене, ведомые потерянной (либо возросшей) верой в Новую Церковь Маркса, другие стали священниками или епископами в какой-нибудь Африке или Новой Гвинее и никогда не вернулись в Голландию. Должно быть, во время этих счастливых прогулок я и насобирал цветов, тени которых теперь, почти через шестьдесят лет, глядят на меня со страниц тетрадки: мумии боярышника, белены, брионии, дикой вишни, чистотела, вероники (прекрасное упражнение для переводчиков!). Некоторые листочки чудесным образом сохранили цвет, а из прозрачных, как крылышки стрекозы, цветов липы и сейчас можно заварить крошечную чашечку чаю. Маргаритки, пастушья сумка, щавель, огуречник — разглядывая их, я пытаюсь увидеть себя прежнего, срывающего, наклонившись, листок ежевики или белладонну, чистотел или перечную мяту, плеть плюща или хвощ, приклеивающего их полосками коричневой ленты к страничке тетради и подписывающего внизу, чтобы не забыть: горчица, подорожник, калина.
Его, то есть меня прежнего, интересовали щавель, маргаритки и заячья капуста. Не мог ли я навредить ему, чудом оказавшись рядом, на краю тропы в Лимбурге? Стоило ли рассказать ему, до чего доводит невинное собирание подорожников? Или лучше, сыпанув заранее сахару в бензиновый бак машины времени, оставить его в покое? Пусть охранит его от меня монах в коричневой, застегнутой на три пуговицы и подпоясанной бельевой веревкой рясе, по иронии судьбы оказавшийся последователем нищенствующего ордена мистиков, основатель которого, родом из Ассизи, знал, как беседовать с птицами. Может, он знал и то, что несет с собою обжигающее будущее, и то, что настоящее переносимо лишь в малых дозах. Женщины, аэродромы, книги, пароходы пока никак не связаны со склоняющейся под ветром травой на краю дороги. Собранный им в тетрадку в 1948 году гербарий умирал очень медленно, пока к 2007 году не стал таким, как сейчас, — цвета поблекли, сохранилась лишь форма. Но выцветшая головка клевера кажется мне по-прежнему фиолетовой, а осыпавшиеся и пожелтевшие, как странички тетради, к которой они приклеены, цветочки медвежьей лапы — по-прежнему сияющими белизной. Названия цветов записаны верно, но ботаника из меня не получилось, хотя, далеко уйдя от того усердного собирателя, все еще могу по едва различимым признакам распознать в растительном царстве родственников; это подвигнуло одержимого страстью к мелочам Артура Даана снять фильм, который пришелся по душе тем из читателей, кому интересно внимательно вглядываться в окружающий мир, снимать его и описывать.
Требуется определенное мужество для того, чтобы беспристрастно описывать себя давнего, двадцатичетырехлетнего, не обращая внимания на нынешних двадцатичетырехлетних, полагающих, что они лучше нас знают, как пятьдесят лет назад справлялись с проблемами их ровесники. Итак: время действия — 1957 год, место — Ибица, но не сегодняшняя, полная яппи и наркоманов Ибица, а бедный островок, где крестьянки донашивали платья, доставшиеся им в наследство от прабабок, а рыбаки в портовых кабачках извлекали из примитивных инструментов унылые традиционные мотивы. Всего через несколько лет в старых кабачках пооткрывают дискотеки, где рыбакам делать нечего, а прабабкины платья крестьянок исчезнут вместе с абсентом, который в мои времена подавали всем желающим. И который можно было неспешно потягивать, сидя бок о бок с рыбаками, не разбираясь в происходящем, не понимая ни слова; с каждым глотком все вокруг становилось восхитительнее, вернее, литературнее: известно, что и Рембо, и Верлен не брезговали абсентом. Кончили оба, правду сказать, не очень хорошо, зато стихи пережили их едва ли не на столетье, а это важнее всего. Абсент рыбаки пили, разбавляя его вишневым или клубничным сиропом, придававшим ядовито-зеленой жидкости розоватый оттенок, и называли эту смесь suiza — так по-испански называется Швейцария.
Должно быть в тот вечер, о котором пойдет речь, я принял этой самой suiza больше, чем обычно. Времена были, можно сказать, патриархальные. На острове собралась небольшая колония голландских художников и разных прочих поэтов. Помню, как мы с Хьюго Клаусом и Карелом Аппелем наперегонки пожирали пудинги — я, разумеется, проиграл. До сих пор при воспоминании об огромном столе, уставленном мисочками с желтенькой студенистой массой, которая в Испании называется flan, меня бросает в дрожь. В другой раз, встречая ходивший тогда раз в неделю паром, на котором должен был прибыть Харри Мулиш, мы развернули колоссальных размеров плакат, легко читавшийся с любого расстояния: HARRY GO HOME!
Начало фатального вечера скрывает от меня флер абсента. Помню только конец: неизвестно зачем я бросаю все, что попадется под руку, на пол (каменный) в доме, который снял на полгода. Дело было осенью, что не так важно. Жаркая предгрозовая духота, раскаты грома. Свидетели моего буйства уверяли, что занимался я этим с большим энтузиазмом. Стулья, столы, тарелки — все, что нашлось в доме, очутилось на полу. Можно без конца повторять: мне стыдно вспоминать о своем поведении, — поскольку именно так полагается говорить, но наказание последовало немедленно, в тот же вечер, и запечатлелось в форме видимых шрамов (один — на левой ладони, другой — под левой бровью) и незримого морального ущерба; шрамы я честно заслужил, когда ради эффектного финала безумного танца расхлопал оземь бутылку Ambre Solare, поскользнулся и рухнул мордой в осколки. Теперь я точно знаю, что совершенная форма, приданная нашему черепу, необходима для зашиты его содержимого: костяная глазница помешала одному из осколков впиться мне в глаз, зато другой прорезал в левой ладони глубокую рану. Я ничего не почувствовал, принятый в достаточном количестве абсент оказался прекрасным обезболивающим. Закончив представление в стиле фарсовой комедии, невероятно довольный собой и абсолютно ничего не соображающий, я выпал на веранду и уселся там в одних трусах, истекая кровью. Море и полная луна в облаках были прекрасны, шаманские танцы ввели меня в состояние эйфории, мир казался совершенным. Именно в этот счастливый миг мой сосед, известный голландский актер, вышел из дому с целью заглянуть в местный бар — пропустить рюмочку крепкого на сон грядущий. Не берусь полностью воспроизвести его рассказ, но ему показалось, что у меня на веранде сидит граф Дракула собственной персоной: кровь из брови, струясь по лицу мне в рот, капала с клыков и смешивалась с кровью, которая текла из разрезанной ладони. Я выглядел весьма оживленным, но актер все же попытался остановить кровь и кое-как умыть меня. Вызывать «скорую» не имело смысла: мы жили на спуске к пляжу, а днем прошел дождь и сделал тропу непроезжей. По этой тропе он и поволок меня через холмы, отгородившие нас от дороги, в больницу. Кажется, я пытался что-то петь и своим бесшабшным видом внес в ночную жизнь медицинского учреждения свежую струю. Как сейчас вижу огромную сигару, торчавшую у доктора изо рта, вот только лица не могу вспомнить; осмотрев раны, он сказал, что раз я не чувствую боли, у меня, по-видимому, отсутствуют нервы. Продолжал ли он держать во рту сигару, когда тыкал в меня иглой и стягивал ниткой края ран (Ибица! 1957!), я не помню. Говорят, что, несмотря на это издевательство, я продолжал радоваться жизни. Противостолбнячную прививку, сказал доктор, можно сделать завтра. Сейчас это кажется мне немыслимым (у них не было сыворотки? пьяным нельзя делать уколов?), но в ту минуту я считал, что все идет замечательно.