Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я жалела Луизу: ей хотелось быть рассказчиком, но ее никто не слушал, и она действовала людям на нервы – что тот Старик Моряк, изъездивший весь мир, она курсировала по дневной палате, сдерживая рукой «одного из трех». Однажды ночью, когда наш «табун» гнали, поторапливая, по коридору, я заглянула в одну из боковых палат и увидела Луизу: она сидела на постели, ее красивые вьющиеся черные волосы были острижены, а голова обрита. На макушку наискосок была надета хлопковая шапочка. Меня охватила паника. Я все поняла. Я уже видела, как такое случалось с другими: миссис Ли, миссис Мортон, Флэтти. Утром их увозили в какую-то больницу в городе, а ночью привозили с повязкой на бритой голове и укладывали в боковых палатах, где они лежали с покрытыми испариной, бледными лицами, с почерневшими, как будто заполненными чернилами глазами. Этот тип хирургического вмешательства стали практиковать совсем недавно; как сообщалось, благодаря ему «люди менялись».
После операции Луиза стала более послушной, реже впадала в ярость, если ее «истории» отказывались слушать; она мочилась в штаны и радостно хихикала, однако постепенно начала следить за своей внешностью, но не известно, причиной тому была операция или изменившееся к ней отношение окружающих. Она стала центром внимания; с болезненным любопытством ее заваливали вопросами медсестры, которых передергивало от одного взгляда на Луизу и любую другую пациентку с лысым черепом; при этом в разговорах друг с другом они повторяли: «Ужас какой. Аж мурашки по телу».
Луиза так и продолжала болтать о целых милях кишок, но теперь, когда ей сделали операцию, теперь, когда она «изменилась», все соглашались с тем, что у нее была надежда, а вот у остальных, с их очевидно неприемлемыми личностями, напротив, шансов не было никаких или почти никаких.
Луиза поправлялась. Доктор приходил к ней аж два раза в неделю! По мере того как тянулись дни ее пребывания в Батистовом Доме, ажиотаж вокруг операции сходил на нет, а у доктора больше не находилось времени, чтобы навещать ее дважды в неделю, хотя она и продолжала вести себя послушно, Луиза опять стала более небрежно относиться к своей внешности, кажется, снова была не против ходить под себя, и медсестры, чувствуя себя обманутыми (как это бывает, когда перемены не оправдывают ожиданий), узнавая «старую» Луизу, удобно спрятавшуюся за ширмой «новой» Луизы, оставили всякие попытки перевоспитать ее. Очень скоро она снова стала не более чем одной из орущих и скачущих по комнате теток.
Порой, сидя в своем любимом углу, я замечала, как она отрешенно улыбается. Целые мили кишок!
15
Есть у безумия одна сторона, о которой редко пишут в художественной литературе, потому что это повредило бы распространенному романтическому образу сумасшедшего как человека, чья речь поэтична по своей природе; в реальности же непринужденная офелиана, похожая на пересказ каталога семян, или излияния безумных джейн, воспеваемых за их романтичное свободолюбие, встречаются крайне редко. Немногие из тех, что шатались по общему залу, могли бы сгодиться на роль героини (в общепринятом понимании); очень немногие были похожи на очаровательных, непосредственных чудачек. Большинство из них вызывали лишь неприятные эмоции: раздражение, враждебность, злость. Их поведение было оскорбительным, вызывало чувство дискомфорта; они плакали и стонали; они ссорились и ябедничали. Они были неудобством, и с ними обращались как с таковым. Было давно позабыто, что в них тоже было нечто от человека, который нуждается в любви и заботе, что в переполняющей их пошлости можно было выловить крупицу поэзии.
Весна продлилась так долго, как вообще может длиться на севере Новой Зеландии, где лету не терпится скинуть с неба все покровы и явить миру ясные дни, подернутые дрожащей пеленой теплого воздуха; где зима тоже настойчиво требует, чтобы медлительная меланхолия сменяющих друг друга красок и осенних рос, свойственных этому времени года в южном полушарии, поскорее уходила. Быстро наступившая весна наполнила сухой холодный воздух мягкостью и теплом, ароматом цветов, тяжелым медовым запахом распустившихся кустов, огненных метросидеросов и интимно-лиловых фуксий. Из густых зарослей буша вернулись птицы туи и медососы-колокольчики и завели свои песни бок о бок с гостями из Англии – дроздами; а опьяненные медом белоглазки бродили вокруг забора и росшей за ним фуксии. Выходя во двор, мы втягивали воздух носом, шлепали по застарелым лужам и наблюдали, как влажная земля и затененные уголки снова становятся сухими; мы смотрели на стальное море с его неровностями и картой глубин.
Светило солнце. Появились грузные мухи, еще больше разжиреющие летом. Нам сделали прививки от тифа. Усаживая каждую из нас на старый стул посреди двора, медсестры устраивали еженедельное расчесывание с обработкой головы керосином для уничтожения вшей.
Участились ссоры и потасовки – все больше пациенток закрывали в одиночках; хотелось танцевать без видимых на то причин и имея на то все причины; молчуньи по обыкновению своему молчали, лишь изредка кривя губы и показывая беззубые десны, бестолково взирая на мир; их лица были морщинистыми, бурыми, словно пожухшие листья, – такого цвета кожа была у большинства из нас; сначала я пеняла на солнце и ветер, но позже поняла, что это была печать чего-то еще, цвет застоя, расползающегося изнутри и отравляющего кожные покровы.
Мне разрешили оставить мою розовую кретоновую сумку. Я таскала ее с собой повсюду, и теперь она была вся перепачкана, с крошками старого торта под картонным донышком и пятнами меда на подкладке. У меня был томик Шекспира с листами из тонкой, будто папиросной, бумаги, на которых теснились мелкие буквы, напечатанные черными чернилами, все время казавшимися непросохшими, – словно постоянно появляющиеся новые следы на песке, которые упрямые волны никак не могут стереть. Книгу я читала редко, но она все больше и больше разваливалась, начали выпадать картинки, расклеиваться листы, как будто кто-то неведомый постоянно ее изучал. Это свидетельство тайных чтений вызывало у меня чувство благодарности. Казалось, книга поняла, что стряслось, и согласилась составить мне компанию и самостоятельно дышать переполнявшими ее переживаниями, несмотря на то, что я перестала ее открывать; однако же книги жаждут, чтобы их читали, и потому эта решила, что будет читать себя сама, постепенно роняя страницы. Тем не менее запертая по ночам в своей палате, где окна были закрыты ставнями и куда не проникал свет, думая об обитательницах Батистового Дома и постигших их несчастьях, я вспоминала про себя строки:
Несчастные,