Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Портрет Тысячекожки, где бы она ни была. Люблю кожу на ее бедрах, нежных, как из песка, кожу на икрах, нежную, как скошенная молоденькой травка, кожу изнутри ее ног, нежную как пух, нежную, словно масло, кожу на шее, кожу на грудях, чуть морщинистую кожу под ними, сухую кожу ступней, белоснежную ягодиц, маслянистую ушек, кожу щеки рядом с плечом, кожу щек, которую можно читать, кожу на спине с ее ямочками, кожу дельфина, кожу пальмы, готовую раскрыться сморщенную кожицу и кожаные кружева, рубчик, фестон, петля без пуговицы, нос без ноздрей. К чему ее звать, но все же звать.
Мне бы хотелось, любовь моя, когда ты упираешься языком в щербатый краешек чашки, в которую мы влили наше молоко с кожицей пенки и молочными козявками, с молочным гипсом, мелом и яйцами, когда мы в водруженной на лугу палатке, в испарине, что смущает наши игры и маслянистость наших членов, твое лицо на фоне камня, голова на подушке и на оттиснутой поверх птице, мне бы хотелось, чтобы мы были на берегу у самой воды и чтобы ее пена, не позволяя задремать, гнала из нас пот, как потеешь под тремя одеялами, когда плечи нудят лопатки работать на износ и трут их одна о другую, твои ягодицы с каждой минутой все жарче и жарче, оцепенение, колдунья в масляной купели, подруга, сноровисто зажавшая в руке нож, этот бледный приятель, перестраивающий с каменотесами дом, из бадеек изопьет та иль иная подруга, просвечивая насквозь от жажды, волосатая карлица, ставшая вареньем из лепестков роз или пионов, надушит садик со смиренным и пылким пореем и капустой, и чтобы мы бились в тишине, не поднимая пыли, вцепившись в простыни, которые нас душат и гонят пот, пастушка под навесом с несколькими соломинками на завивке твоего живота, мне бы хотелось, чтобы нас окружали своими отражениями и смаком прекрасные в своей обыденности предметы, сверх меры съеденные ложки, ножницы для обрезки колючих оград, мыло, чтоб натирать подмышки и марать пеной закраину таза, этакая юная купальщица среди угрей, просыпающаяся белей белого в тот миг, когда на лужайке выплеснет через край колодец, чтобы ты стала колышущимся дельфином, и я вместе с тобой, а дельфинов существует несколько разновидностей, те, что чихают при малейшем порыве сухого ветра, те, что плюются, те, что смеются, они собираются по побережью Мексики, даже вдоль высоких, ржавелых, неприступных набережных, и поднимают такой гам, что на вулканы уже не обращаешь внимания, хотелось бы твоих погруженных в молоко ногтей, ветра, ветра, который ворошит и переворачивает листья.
В ноябре я взял отца за руку. Он не желал ни садиться в поезд, ни лететь самолетом, что, говорил, противопоказано его сердцу. Лучше всего велосипед, на тот случай, если нам повезет обнаружить по дороге дрова. Он говорил, что приятнее всего ехать по дороге в поисках дров. Он согласился отправиться туда, куда я захочу, но рассчитывая пробраться туда знакомыми тропинками, вдоль которых, как ему помнилось, он когда-то видел отменные древеса, каковые мог с большой точностью описать. Его глаза блестели, и серее их я никогда не видел. Он исправно нажимал на педали, мне приходилось за ним бежать. Предвидя, что путешествие выдастся долгое, я взвалил себе на плечи весь наш багаж. В тот день, натолкнувшись на препятствия, которых он ловко избежал, я падал раз двадцать, не меньше, это я-то, сроду не спотыкавшийся. Он дожидался меня впереди, на обочине, восседая, если находил достаточно удобный корень, под липой. Часто ускользал от меня, сворачивая на грунтовую дорогу и исчезая в рощице в поисках какого-то там полена или чтобы подобрать то, которое он, некогда обнаружив, припрятал под папоротником. Первым он приторочил к багажнику знатный обрубок вяза, аккуратно срубленный и пахучий. И покатил еще быстрее, словно прихрамывая на подъемах, то ли из-за перекоса седла, то ли из-за своей правой, короткой ноги. Позже долго разглядывал какое-то поле, ему очень понравилось, как оно вспахано, и цвет земли. Именно тут-то он и сказал: здесь не надо выкапывать ни булыжники, ни валуны, и без того рыхлая и мягкая почва, в которую вон как глубоко уходят ноги. Чуть подальше заголил здоровенный кусок полусгнившей белой акации, очистил его от опят, от гнилой древесины, словно кость обглодал. Глядя на мертвые, но так и оставшиеся стоять деревья, не мог удержаться от ругани, пся крев, вот дров-то было бы. Я едва отговорил его брать с собой вязанку сухого валежника, она не помещалась толком на велосипеде. Отец насобирал еще и березы, и клена, и ясеня. Вскоре из-за нагроможденных у него за спиной сучьев мне осталась видна только шляпа. Чуть дальше он захотел побриться, сочтя, что щеки его слишком уж заросли. Мы остановились на вершине кургана. Отец соорудил себе стол, стул и начал бриться, ветер вздымал его волосы, солнце мусолило спину потеками глины. Он брился, глядя в карманное зеркальце, такое крохотное, что я принял его за одно из многочисленных вкраплений на его ладони. Мякоть яблока, я как раз грыз его в тот момент, вдруг обрела вкус мыла, которым он пользовался для туалета. Закончив, он захотел вернуться домой — под тем предлогом, что будет беспокоиться моя матушка, его жена.
Позже мы решили попытать счастья на лодке. Я позвал его на борт шлюпки, у той был красивый белый корпус и сосновые весла. Эта затея привела его в отличное расположение духа. Он уже слышал плеск и, чтобы освежиться, надумал свесить руку в воду и сообщать мне о перепадах температуры. Он выбрал самую спокойную реку в обрамлении теряющихся среди камышей и трав берегов. Первым делом отвез меня на место, где чуть не утонул ребенком, и рассказал о слоях воды, которые пересек, прежде чем достиг глубины, где холод сковал его ноги и легкие. Так вот, перед тем как едва не умер, он столкнулся с водой легче воздуха, но глубокой, бесконечной голубизны. Спас его дядя, хотя он предпочитал думать, что из бездны его вызволил брат. Здесь с губ отца, повторившись трижды, сорвались такие слова: спасенный рыбой, эта река все та же, что текла когда-то, вон сенокосные лужайки и тачка на крыше дома. Я не видел ни того, ни другого.
Даже посреди вод он заглядывался на леса и рассказывал мне о грибах, об Истинном и остальных, что образуют вокруг стволов огромные кольца, и о каскадах пепла, и о фосфоре на упавших стволах.
В лесу он повел меня на то место, где мы тремя зимами ранее нарубили дров, туда, где молодой клен, надломившись, ударил его по лицу, и, чтобы я вспомнил, даже попытался крикнуть, как в тот раз. Я ничего не помнил. Он поднял толстый прут и несколько других, потоньше, сломал их — звук ни о чем мне не говорил, я хотел поскорее уйти. Он разворошил перегной и разбросал его по листьям — запах ни о чем мне не говорил, я хотел поскорее уйти. Он показал мне топор, он по привычке носил это незаменимое орудие на поясе, но я, потрогав лезвие, чуть не отрезал себе палец.
Потом, дальше, мы причалили у какого-то поля, где, как ему помнилось, потерялся его изогнутый серпом нож. Он собирался его отыскать и обошел все поле, раздвигая один за другим капустные листья. Дальше ему приспичило привести в порядок несколько охапок хвороста, которые показались ему чересчур разбросанными. Он захотел отдохнуть под дубом, потом перебрался в пихтовую рощицу, так как слышал когда-то, что насыщенный хвойной смолой воздух полезен для здоровья, особенно в том состоянии, в каком пребывали его легкие. Спустилась тьма. Мексика лежала далеко за туманами, огромная и безмятежная, пахнущая жасмином.