Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А меня моя мать произвела на свет у речки в Митидже одна, без посторонней помощи. Это произошло, когда она стирала белье. Стирка была для нее радостью, и она не позволяла стирать ни одной из арабских служанок. Ей нравился шум воды, или, как она говорила, песнь воды, темной и блестящей, несущейся потоком по белой гальке. И потом, она любила чистое белье. Это был единственный порок, вернее, единственное настоящее удовольствие в жизни моей матери, у которой их было так мало. Речка, точнее, маленький ручеек пересекал нашу плантацию, он почти полностью пересыхал большую часть года, лишь кое-где в небольших впадинах среди олеандров и гальки оставались озерки прозрачной воды. Если я не ошибаюсь, ручей назывался Уэд Эль Аллеуг, если я не путаю его с каким-то другим ручьем, в каких-нибудь иных краях…
Мать перегрызла пуповину зубами, перевязала ее как смогла и обождала, пока утихнет боль! Однако возвращаться домой ей пришлось дольше обычного, потому что нести ребенка на руках было труднее, чем в животе. Она несла меня, завернув в салфетку, а мокрое белье — в корзине на голове. Мне очень дорога эта история моего рождения. С тех пор как однажды мать рассказала ее мне, она превратилась для меня почти в легенду. «Но почему вы не оставили белье у реки, матушка?» — «Да ведь, в конце концов, тяжесть была все та же». Я приставала к матери: «А потом? Расскажите, что было потом». Мой отец, тогда уже старый — по возрасту он годился мне скорее в дедушки, — сидел на веранде, и мать развернула перед ним салфетку… «Погодите, матушка, не спешите. А где вы оставили корзину? Или она все еще была у вас на голове?» — «Кажется, кто-то помог мне ее снять, вероятно, одна из женщин взяла ее у меня…» — «А что вы тогда сказали?» — «Я сразу же объявила, что это девочка». — «Сразу?» — «Да. И твой отец даже не взглянул на тебя…» — «Но вы сказали ему об этом еще до того, как развернули салфетку?» — «Не все ли равно, — отвечала мать. — Он даже не посмотрел на тебя, даже не подошел посмотреть. Он не желал тебя видеть. «Жаль, — только сказал он, — очень жаль…» — «И что же дальше?» — «Он погрозил своей тростью…» Моя мать так никогда и не смогла объяснить мне, относился ли этот жест к ней или к новорожденной, которую он требовал немедленно убрать с глаз долой, или же он грозил арабам, которые пришли к нам, узнав про новость, и уселись возле отца на корточках. Я сама потом не раз видела, как он отгонял арабов таким способом — грозя им издали тростью. А когда отец сердился или просто был в плохом настроении, он кричал: «Да расступитесь вы, воздуха дайте, воздуха!» Итак, ему пришлось навсегда расстаться со своей мечтой о Сен-Сире, о плюмажах и звездах, отказаться от блестящего будущего, которое он прочил своему сыну, своему наследнику — ведь сын должен был носить имя деда — Арно. Моя мать призналась мне, что прошло целых три дня, прежде чем мне выбрали имя, отец лишь отрицательно качал головой на все предложения растерявшейся, не знавшей, что придумать матери, сгоравшей от стыда, оттого что она произвела на свет девочку. «Я думала, — добавляла моя мать, — что он хотел бы назвать тебя «никто». Никак не называть. Просто «она». Именно так он говорил о тебе, если нельзя было обойтись без упоминания твоего имени, — «она». Но в конце концов надо же было что-то выбрать, и мать назвала меня Фабулой по имени своей матери — итальянки. Арабы очень скоро превратили его в Фабию. А мне очень нравится это имя. Фабула. Немного похоже на «фаблио». Фаблио — басня, легенда…
Родившаяся преждевременно, от брака, в основе которого не было никаких чувств (это походило, скорее, на попытку как-то упорядочить свою жизнь: отец женился на своей служанке), я, девочка, была нежеланным ребенком, и потому отец отверг меня, и моя мать, естественно, не могла уделять мне много времени. Меня кормили, мыли, одевали арабские женщины. Первые слова, которые я услышала от своей матери, были слова из катехизиса — о долге и проступке. А затем начались скитания по пансионам: от доминиканок к францисканкам, из пансиона Сионской богоматери в пансион богоматери Святого Сердца, из монастыря урсулинок — в монастырь бенедиктинок… Совсем маленькой я уже знала на память жития всех значившихся в календаре святых, все их мученичества, все совершенные ими чудеса. Мне нравилось жить в пансионах вместе с другими девочками, у которых так же, как и у меня, родители остались в далеких арабских странах, поручив воспитание своих детей монашкам под тем предлогом, что в монастыре более комфортабельные условия, что там девочкам дадут отличное образование и привьют хорошие манеры. Впрочем, что касается меня, то тут даже не потребовалось искать предлога. Моей матери удалось таким образом убрать меня с глаз отца, который не желал смириться с тем, что он называл насмешкой, а иногда даже — вызовом судьбы. Ведь он был уже стар; я помню своего отца худым, высохшим стариком, с темной, обожженной африканским солнцем кожей, с седыми жесткими волосами и очень синими глазами. Ни у кого больше я не встречала таких глаз… Его синие глаза казались еще темнее под мексиканской шляпой, которую он надвигал до самых бровей, черных и очень густых. Он постоянно носил костюм цвета хаки военного покроя и не выпускал из рук палку. Он всеми способами старался избегать меня, когда я приезжала на каникулы домой. А я упорно попадалась ему на глаза, усаживалась возле него на ступеньках веранды и сидела так иногда целыми часами. Отец доставал из кармана газету, какие-то бумаги и погружался в чтение. Я оставалась подле него и смотрела, как он читает, смотрела с затаенным бешенством и злорадством. И при этом старалась обратить на себя его внимание: шуршала серебристой оберткой от шоколада, которую мяла в руках, шумела, как только могла. Мне хотелось вызвать у него хоть, какую-то реакцию, вынудить его пойти на уступки, может быть, даже причинить ему боль. Я хотела испытать его терпение и усугубить его муки. Отец не внушал мне страха, я как будто бы даже жаждала этого страха. Да, мне действительно хотелось испытать настоящий страх. И видимо, мне удавалось добиться своего: отец нервничал, видно было, что он с трудом сдерживается. И