Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Материнскому чувству, — заключила она, не дрогнув.
— Нет, женщины без сердца, — резко возразил я, — и к тому же неискренней… О! Ты напрасно будешь искать оправданий и напрасно считаешь, что имеешь право вмешиваться… чтобы положить конец скандалу… Не смеши меня! Прежде всего, если уж скандал вспыхнул, то не нужно далеко ходить, чтобы узнать, кто его разжег, а потом и раздул до его теперешних размеров. Это ты. Не говори, что нет. Ты одна. Сплетни? Ты первая спровоцировала их. И направляла их против Мариэтты… Доказательства? Ты помогала сплетням разноситься… И ты думала, что когда-нибудь они разрастутся так, что оттолкнут меня от нее…
— Так, дальше! — потребовала «патронша».
Она была спокойна со мной и, противопоставляя моей ярости свою волю, держалась настолько твердо, сопротивлялась нараставшему в ней гневу столь успешно, что я не мог не почувствовать ее превосходства надо мной.
— Ты хочешь уйти? — поинтересовалась она, когда все мои слова иссякли.
— Да, хочу уйти.
Она не выразила по этому поводу никакого удивления, а только посмотрела мне прямо в глаза, молча, в то время как я стоял оторопевший, не зная, что еще сказать, понимая, что все мои чувства прочитываются ею, словно в раскрытой книге, и что она видит мою растерянность и мое исступление.
— Как тебе будет угодно, — сказала, наконец, мать. — Я тебе не мешаю. Ты можешь уходить. Уходи! Уходи! Иди, куда хочешь. Устраивай свою жизнь с этой девчонкой. Ты уже в том возрасте, когда знаешь, к чему это все приведет. Только…
— О! Только не надо заговаривать зубы, — перебил я ее.
«Патронша» пожала плечами.
— Я воздержусь, — произнесла она, давая мне возможность осознать свою грубость. — Зачем? И ты тоже!
Мне показалось, что самообладание немного изменило ей.
— И я тоже? — спросил я.
Она ничего не ответила.
— Что ты хочешь этим сказать? — продолжал я настаивать. — Я не понимаю.
— Когда-нибудь поймешь, — заверила меня несчастная женщина. — А сейчас, раз уж ты принял решение, прошу тебя… уходи побыстрее. Зачем тебе лишний раз меня мучить? Оставь меня. Уходи! Уходи! Я знаю, что ты можешь привести в свое оправдание. Не делай мне еще больнее… Клод! Пощади меня…
Я испугался, что мне так и не удастся уйти. Но мать не удерживала меня. Она побледнела и как-то вся задрожала, но была настолько полна решимости не показывать своего горя, что мне было трудно ее покинуть. Что-то удерживало меня помимо моей воли. Может быть, вид ее страданий? Я всегда испытывал достойное порицания удовольствие при виде чужих страданий, а страдание моей матери было столь очевидным, хотя она и не выставляла его напоказ, что оно как-то странно поразило меня.
«Нет, нет! — чуть было не взмолился я. — Мама! Не говори мне, чтобы я уезжал! Не позволяй мне уходить…»
Но вот я снова взял себя в руки. Мысль о Мариэтте, о том, как она страдает — а с ее несчастьями я сталкивался чаще, чем с горем матери, — крепко засела у меня в голове. Я почувствовал что-то вроде тошноты и понял: ничто не помешает мне вернуться к своей любовнице. Горькая уверенность в своей правоте направляла мои действия, она отрывала меня от моей матери, притупляя одновременно муки совести. И в тот момент, когда я открыл дверь, это именно она, моя совесть, заставила меня обернуться к «патронше» и произнести фразу, которая, возможно, никогда бы не сорвалась с моих губ, если бы я отдавал себе отчет, какой, по воле случая, я придал ей смысл:
— Прекрасно, и я тоже… и я тоже… проваливаю ко всем чертям… Видишь?
И я убежал в свою комнату. Побросал, как попало, белье, обувь в чемодан и спустился вниз по лестнице, волоча его за собой… Человек в вестибюле смотрел, как я ухожу. И не выказал никакого удивления.
Можно представить мое удивление и мою растерянность! Этот человек был моим отцом, и он сам сообщил мне об этом на следующий день, когда мы сидели в глубине маленького кафе; я был им предупрежден, что некто будет меня там ждать. Он сам и оказался этим неизвестным. Я слушал его, сидя рядом с ним. А он рассказывал мне о своей жизни, называл меня только по имени, как если бы он делал это всегда, рассказывал мне о моей матери… Я не мог прийти в себя от изумления! Я был потрясен и полон недоверия… Этот человек смеялся надо мной.
— Смотри, — сказал он.
Он открыл крышку золотых часов, и оттуда на стол выпали две тоненькие пожелтевшие от времени круглые бумажки — это были две фотографии: моей матери и меня.
— Тебе тогда был год, — объяснил он, — ровно год и десять дней, и, наверное, через месяц я и положил их сюда… Как, ты об этом ничего не знаешь? Совсем ничего? Ну, скажу я тебе, наша женщина не из болтливых… Не из болтливых и не из любезных. Еще бы! Вчера, когда я увидел, как ты собираешь свои шмотки, я подумал: «Ну вот, парнишке приходится делать то же самое, что и его папаше». Ну и что! Это жизнь, мой мальчик. Тебе скоро уже восемнадцать… Мужайся! Я вот что тебе скажу, я ведь тоже поскитался, хотя и сматывался совсем не так, как ты. Хе, ну нет. Так-то она была бы рада-радехонька! Я-то убрался с бабками, сынок. Раз-два, и готово… Извини, но они мои, не так разве?
Он очень осторожно положил обратно две жалкие фотографии, где я был запечатлен в младенческом возрасте и где мать, которую я узнал, выглядела совсем не такой, какой она стала сейчас. Обе фотографии аккуратно поместились под крышечкой его часов. Крышечка захлопнулась. У меня возникло странное ощущение, будто мне показали ловкий фокус: только что я был тут, и вот меня уже нет… А фокусник между тем продолжал:
— Это было все мое.
— Конечно, — не очень уверенно согласился я с ним.
Он рассмеялся нехорошим смехом.
— И это тоже, гляди сюда, — тут же объявил он, извлекая из внутреннего кармана своего пиджака рваный бумажник, туго набитый банкнотами. — Сечешь? Стоит мне только время от времени возникнуть вот так, когда у меня в кармане вошь на аркане, и нет нужды даже хипиж подымать. Заявляюсь я всегда в воскресенье, когда нет персонала, и «патронша» сразу все понимает, без намека. Я даже ничего не говорю ей. «Это ты, Максим?» — спрашивает она. Мы смотрим друг на друга, и потом она поднимается наверх, к себе в комнату, и выносит мне оттуда конвертик, с которым я могу худо-бедно выкрутиться. Там лежит то чуть больше, то чуть меньше. Я, знаешь, не привередливый. Лишь бы она мне дала столько, сколько нужно, чтобы перебиться… Хорошая жизнь?
— А почему же вы ушли? — спросил я его, избегая соглашаться с ним во второй раз.
Он стрельнул в меня своими маленькими живыми глазками и снова рассмеялся, ощупывая свой бумажник и опуская его в тот же карман, откуда вынул. Однако характер его смеха как-то изменился. Он стал еще более неприятным, потом резко оборвался.
— Хе! М-да… — произнес этот удивительный человек задумчиво, словно желая сменить тему разговора. — Хе! М-да… М-да… М-да… Это, сынок, уже другая история.