Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Николай Николаевич, довольно бодро метавшийся по комнатам, затевал что-то вроде парадного ужина, и Алексей Петрович начал испытывать неловкость оттого, что доставил ему столько хлопот. Наконец старик с видимым удовольствием прошествовал за стол и расположился напротив Хлынова:
— Вот так и живем. А вы, собственно, где обретаетесь?
— В Германии, Николай Николаевич, в Восточной зоне.
Лицо старика мгновенно утратило выражение дружелюбия.
— И что вы там изволите делать? Если, разумеется, позволительно знать.
Алексей Петрович пожал плечами:
— Отчего же? Работаю в комендатуре офицером по культурным связям с немецким населением.
— Это как же понимать? Приобщаете немцев к нашей культуре?
— Представьте, да. — Алексей Петрович мысленно усмехнулся, подумав, что по давней привычке начал невольно подстраиваться к чуть старомодной речи Николая Николаевича: старик слыл ревнителем чистоты русского языка и беспощадно пушил на педсоветах молодых учителей, в том числе и Алексея Петровича, за «языковую неряшливость» — так он именовал иные новшества, изобретенные на рабфаках.
— А странный все же мы народ, русские. Не находите?
— Не понимаю.
— Войну вы, надо полагать, видели. Я вот тоже имел несчастье два года здесь жить, при немцах. — Он встал, подошел к окну, отодвинул занавеску, белую, накрахмаленную до хруста, ткнул пальцем в сгустившуюся за стеклом синеву. — Вон там, на площади, прямо против исполкома, стояла аккуратная такая, оструганная виселица с пятью аккуратно ввинченными в перекладину кольцами, с ее помощью немцы приобщали нас к своей культуре.
— Фашисты, Николай Николаевич.
— Других, извините, здесь не видел.
— Помните, Сталин еще в войну сказал: гитлеры приходят и уходят, а народ немецкий остается?
— Газеты читаю. Аккуратнейшим образом, пенсионер ведь. Выходит, мы немцам всё простили?
— Ах, да не так! Не всякий фашист — немец, не всякий немец — фашист! И не мстить — карать! Карать фашистов, остальных немцев воспитывать, вот в чем смысл!
— Да, конечно. А зятя я сам из петли вынул, когда наши немцев в сорок третьем выбили. Партизанил он тут, в лесах. Внучка вот без отца растет — большая уже, с осени во второй класс. Так вы расскажите все же, как там на нас немцы смотрят? Если, конечно, можно.
— По-разному. Коммунисты, например...
— Коммунисты? — Николай Николаевич живо перебил. — Вы помните, я был беспартийным. Таким и остался. Но для меня коммунист — такое слово, такое... — Не найдя подходящего определения, пристукнул крохотным кулачком по столу. — Пусть я сто раз не прав, но в сознании моем не сочетаются эти два слова: немец и коммунист. Здесь при немцах дети умирали от голода, здесь расстреливали и вешали, здесь издевались...
— Там тоже. Тысячи и тысячи немецких коммунистов погибли в концлагерях. Вспомните Тельмана.
— Умом понимаю. Душой не приемлю.
— Мне не легче. Я тоже семью потерял. Жену и детей. Было время — не мог себя заставить подать руку немцу.
— Теперь вы их даже защищаете.
— Не то слово. Просто надо понять, что любой народ, который пойдет социалистическим путем, любой, в том числе и немецкий, станет нашим другом. И относиться к нему надо, как к другу. А в Восточной Германии...
Николай Николаевич вдруг прислушался, предостерегающе поднял палец.
— Дочь пришла. При ней, пожалуйста, не надо об этом: она еще не успокоилась. Будем говорить о школе, если не возражаете.
Из коридора донеслось:
— Папа, у нас есть кто-нибудь?
Николай Николаевич повел бровями над оправой очков, глянул на Алексея Петровича, мол, видите, какая чуткая?
— Да, у нас гость. — И, когда она вошла, церемонно представил: — Хлынов Алексей Петрович, некогда мой коллега, а ныне... гм, гм... служит в местах, не подлежащих оглашению.
IX
Странное дело — после отъезда Алексея Петровича Карин не сразу смогла разобраться в своем душевном состоянии.
Там, в библиотеке, в первую секунду ей стало до слез жалко этого одинокого человека — жаль, что у него погибли жена и дети, и ей тогда неудержимо захотелось взять его голову, запустить пальцы в черные, чуть поседевшие у висков, но еще совсем густые и, видимо, очень мягкие волосы... Она все же сдержалась, и это было хорошо и правильно, потому что знала: воли себе давать нельзя!
Потом, много позже, пришла другая мысль: Алексей Петрович свободен! Нет, она, Карин, не была в этом виновата, и она давно и бесповоротно осудила то, что было в Германии прежде и что было виновно в гибели жены и детей Алексея Петровича. Она приняла новую правду, правду Алексея Петровича, и хотела быть с ним рядом всегда, везде — насколько это было возможно. Хотела вместе с тем, чтобы, кроме нее, Алексей Петрович в мыслях не держал другой женщины, потому что он был не из тех, кто умеет раздваивать душу, это Карин понимала, и потому было хорошо, что именно теперь, когда она его знает, у него никого больше нет...
Но мысли эти рождали все новые и новые: зачем ей все это? Зачем ей душа Алексея Петровича, и почему сейчас она ждет его возвращения, ждет так, как не ждала погибшего мужа? От себя самой скрывать было нечего. Она все еще не забыла, — и не могла забыть! — какое неизведанное прежде волнение охватило ее в ту предновогоднюю ночь, когда он вдруг поцеловал ее глаза, и она неожиданно поняла, что в глубине души ждала и хотела этого, только не представляла, как это будет, и была поражена его нежностью... И то, что он потом исчез и три недели — точно, она считала! — не показывался ей на глаза, было так на него похоже и лишний раз подчеркивало его душевную чистоту. Зато какие глаза были у него потом, когда они стояли у магистрата, у его машины, и какое было лицо — радостное, даже счастливое. Сколько сил стоило ей сдержаться, не кинуться ему на шею, потому что они все равно не могли стать мужем и женой. Карин отчетливо сознавала все, что их разделяло. Но теперь, оставшись одна, она еще отчетливее поняла, что если бы Алексей Петрович