Шрифт:
Интервал:
Закладка:
II
Двух одинаковых допросов не бывает, как нет похожих друг на друга следователей.
Один любит подойти к цели издалека, исподволь и вопросы задает как бы ненароком — сеть плетется тонкая, ажурная, и времени такая сеть требует уйму, и терпения.
Иногда на допросе сталкивается умный следователь и не уступающий ему ни в чем враг, тогда допрос превращается в дуэль, блестящую и молниеносную, и нескончаемый каскад заранее продуманных вопросов парируется с холодным самообладанием, и жди ответного выпада, и будь начеку, и не наткнись на ложный финт или контрудар — как раз самого подденут, и доводов нужных не найдешь, а ведь последнее слово всегда должно быть за следователем: нельзя допускать, чтобы враг уходил с допроса с чувством своего превосходства и своей неуязвимости! Вот когда испытываются воля следователя, его характер, его ум, его убежденность!
У своего учителя и наставника, у мудрого Романа Ивановича, я перенял особую манеру допроса: никогда, ни при каких обстоятельствах не выходить из себя. Следователь имеет право на личное отношение к делу, и даже показать на допросе это можно, но только тогда, когда иначе нельзя. И никогда не надо подчеркивать своего превосходства, своего презрения к подследственному: рано или поздно ты разоблачишь его, но в нем должно остаться уважение к тебе — победителю. Иначе ведь не найдешь тропку к его душе... Но чтобы так вести допрос, надо иметь улики, неопровержимые, убийственные. Показания Карин Дитмар и есть такая улика, и распорядиться ею, этой уликой, можно по-разному...
Лансдорфа вводят, и он испытующе смотрит мне в лицо, пытаясь, видимо, определить, узнал ли я за эти дни что-нибудь такое, что может представлять для него опасность. Спустя мгновение он снова овладел собой — лицо стало почти равнодушным. Устроившись на своем стуле в углу, он с обычным достоинством произносит:
— Мой обер-лейтенант, я приношу извинения за свою невыдержанность на прошлом допросе. Наверное, вы можете понять, когда невинный человек попадает в тюрьму и не видит, каким путем выбраться на свежий воздух, нервы могут отказать...
«Свежий воздух» — это снова берлинский жаргон. Лансдорф все еще помнит нашу первую встречу и хочет вернуться к тону первого допроса, тону благожелательной, мирной беседы. Ах, как заманчиво было пуститься сейчас в общую дискуссию о его виновности и невиновности! Или затеять разговор о возможности вырваться «на свежий воздух». Покрутить вокруг да около, словно кошка вокруг мышки. Посмотреть, как он будет выкручиваться. Но я решил начать разгром сразу, разгром полный и беспощадный.
— Господин Лансдорф, должен вас огорчить: ваша версия рухнула. Давайте забудем все, о чем мы толковали на двух предыдущих допросах, и начнем сначала. Итак — кто вы? Как к вам попало письмо от имени Карин Дитмар? Потом у меня будут еще вопросы, но пока остановимся на этих двух.
Он все еще держится молодцом:
— Не понимаю, чего вам еще недостает? У вас мои документы, они подлинные, и я похож сам на себя...
Я не даю ему договорить:
— И вы никогда не видели Карин Дитмар? И даже не знаете, что она живет в одном доме с вашей тетушкой? Ну, полно...
Он молча опускает голову. Теперь пора! Я достаю из сейфа протокол опознания и протягиваю ему. Читает он его все так же молча. Не говоря ни слова, кладет на столик перед собой и смотрит куда-то в угол. Я тоже молчу: пусть полнее осознает всю безвыходность своего положения. Но вот он переводит взгляд на меня — в нем сосредоточенность ожидания, и я очень спокойно разъясняю:
— Господин Лансдорф-Лоренц, я вас ни в чем не упрекаю. Я хотел бы только услышать от вас ответы на несколько вопросов. Первый я уже задавал: каким образом очутилось у вас письмо фрау Дитмар, письмо, которого она не писала? И еще мне хотелось бы узнать, кто и зачем вам дал это письмо? Кто указал вам майора Хлынова, как вы его разыскали в Берлине? И постарайтесь, пожалуйста, чтобы ваши ответы прозвучали достаточно вразумительно и достаточно убедительно: я должен вам поверить, иначе вас ждет незавидная судьба.
Он качает головой и почти весело усмехается:
— Послушайте, обер-лейтенант, я вижу, вы вовсе не простак. Признаюсь, я вас недооценил. Давайте напрямик: я никаких показаний не дам. Но перед тем, как вы меня расстреляете, я скажу все, что думаю. Я воевал пять лет — с сорокового до сорок пятого. Я начал лейтенантом и кончил корветтенкапитаном. Я был командиром подводной лодки, я видел смерть и не боюсь ее. Не знаю, почему вы у русских. Может, вы из этих, из Антифа. Может, ваш отец когда-то эмигрировал в Россию. В войну я посчитал бы вас изменником, сегодня — нет. Мы оба наемники — вы у русских, я у американцев. Нам платят, и мы делаем свое дело. А умереть — что ж, сумею, как мужчина, раз так вышло. Надеюсь, я сказал достаточно ясно? — и он, саркастически усмехнувшись, заключил чисто берлинским изречением: — Теперь валяйте, пульните что-нибудь (говорите, я слушаю)!
Эк его проняло! Что же — поддержим его патетику!
— В России говорят — долг платежом красен. Позвольте поэтому на вашу откровенность ответить тем же. Вы считаете меня немцем — признаюсь, это льстит моему немецкому произношению. Но давайте, как говорят у нас, расставим точки над i. Я не немец. Я русский. Следовательно, не наемник.
Теперь о расстреле. На этот счет можете не беспокоиться: у нас смертная казнь отменена. Завтра я покажу вам официальное подтверждение. Следовательно, почетной смертью ландскнехта на поле брани вы не падете. Нам остается лишь общими усилиями найти выход из этого, прямо скажем, довольно глупого, положения, в котором очутились вы. Сейчас я думаю прервать допрос: по вашему лицу я вижу, что вам надо опомниться. Значит, до завтра.
III
Федор Михайлович — грузный, волосы бобриком еще густые, а виски давно с проседью... — обстоятельно, с карандашом в руке, штудирует протокол, изредка хмыкая от удовольствия.
Да, все же неладные отношения складываются у меня с Федором Михайловичем, и я понимаю: в чем-то он прав, характер у меня не ангельский. Его нравоучения у меня восторга не вызывают, и он это знает. И еще мне кажется, что Федор Михайлович,