Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так что, может, поторапливали нас и не случайно. Так, правда, было всегда на Севере с первых же послевоенных лет, когда начались здесь топографические работы. И все понятно: топография есть основа цивилизации, а топограф – первый ее посланец, производящий незримое размежевание местности, подлежащей освоению. Он же оставляет в пространстве приметы, которые были бы понятны людям: маяки или знаки на видных местах, всякому последующему человеку внушающие спокойствие и уверенность, что до него в этих местах уже прошли люди и по этим знакам он рано или поздно, а все ж, не потеряв головы, дойдет, куда нужно. Знаки разбивают бесконечность пространства, как часы – время, не дают пространству превратиться в болезнь отчаяния. Поэтому, где бы ни проводили мы топографическую съемку, всегда от местных властей получали подмогу: и людей нам давали, и оленей, чтоб хватило и ездить, и таскать грузы, и провиант, если своего недоставало, – короче, все что нужно. Так же было и на Новой Земле. Но только не заключал ли все-таки сезон 1952 года некой в себе злой иронии? Ведь если работали мы для будущего полигона, то выйдет, что в то лето многие старались себе на погибель, сами не зная того. Хотя для тех, кто понимает, не надо и объяснять, что если в те годы принималось решение, то воспрепятствовать его исполнению ничто не могло. И не только мы, рядовые исполнители грандиозного замысла покорения Севера, ни по отдельности, ни все вместе взятые, не могли бы ничего изменить, но и любой начальник – от начальника экспедиционной партии и председателя Новой Земли до московского какого-нибудь министра – значил не больше нашего, и не боюсь сказать, что никакая вообще человеческая сила в мировом масштабе ничего не могла изменить.
Кстати, председателя Новой Земли, ставшего впоследствии довольно-таки известной фигурой, я видел своими глазами: принимал он нас в совете, в избе, перестроенной, как видно, из старой церкви. И кресло под ним также было старинное, огромное, как трон, уцелевшее с дореволюционной еще поры. Его самого я почему-то почти не запомнил, а врезались в память руки: темные, сильные, очень плотные в самой ладони. На правой пальцы, желтые от табаку: курил он, как и большинство ненцев, не переставая. И все время по ходу разговора этой рукой он схватывал перочинный ножичек и им постукивал по подлокотнику кресла, отчего в дереве была выдолблена, как птичьим клювом, довольно порядочная лунка. Благодаря ему, я получил в проводники Архипа – за что вовек ему благодарен. Звали его Илья Константинович. Потом уже, когда его выселили с Новой Земли в Архангельск, вышло несколько книг, где его называли на ненецкий манер Тыко Вылкой. Из них я узнал, что он был художник и в годы своей молодости участвовал в полярных экспедициях Русанова, чего я, ей-Богу, не мог тогда предположить в этом человеке, по внешности совершенно не запоминающемся.
Архип явился на пирс, когда мы грузили на борт корабля экспедиционное имущество. Невысокого роста, крепкий, косолапый, как многие тундровики, ненец в малице с капюшоном, откинутым с головы. Почти неподвижный, внимательный взгляд в узком разрезе глаз. Некоторое время он, безучастно пережевывая что-то, смотрел, как идет погрузка. Потом подошел и спросил начальника. Тогда времени приглядываться к нему у меня не было, ибо в тот же день должны были мы отойти.
До места работ отряд наш забрасывали, как уже ясно, морем – никаких же вертолетов тогда не было. На тральщике – ибо тогда выбирали еще из Баренцева моря мины, оставшиеся со времен войны, – дошли мы до раствора Грибовой губы, внизывающейся, подобно всем новоземельским заливам, под прямым углом в берег. Став на якорь и дождавшись спокойной приливной воды, шлюпками перетаскали все наше снаряжение за скалистый мысок: там, в глубине губы, укрытые от прямых ударов моря, совсем близко к кромке воды стояли в то время две избы. На картах они до сих пор значатся, хотя их снесло взрывом еще во время испытаний водородной бомбы. Но и мы застали тесное это жилье оставленным, хотя повсеместно находили еще следы недавнего человеческого обитания: чайник, снаружи черный от копоти, а внутри от чая; множество ненабитых патронов, фарфоровую посуду, соль; лампы, одну даже с керосином; обрезанные для хождения в доме валенки, заплесневелые оленьи шкуры, обгрызенные собаками кости и среди всего этого – детские кожаные ботиночки фабричного производства. Почему-то решили их не выкидывать, а связав шнурками, повесили на гвоздик у печи. Что за ребенок бегал в них по гальке морского берега? Здесь тундра вокруг сырая, ходить можно только в сапогах, глина кругом, и чуть даже туман – все начинает сочиться водой, сбегающей с огромной наклонной плоскости, вздымающейся полого от моря к подножию гор. И, однако, взялись откуда-то эти ботиночки. Зачем? И для кого? Бесконечность вопрошания остается нам в удел, ибо нет ответа. Потому столь остро на Севере чувство мгновенности человеческого существования. Был человек – и прошел, ничего по себе не оставив: ни записки, ни дневника, ни хоть бы фамилии на гробовом камне… Ничего, кроме безгласных и смутных следов своего на земле пребывания.
Проводник наш, который на корабле только курил, или просто жевал табак, или спал, совершенно преобразился, высадившись на берег: быстро натаскал сухого плавника, развел огонь в печи и, пока мы занимались распаковыванием вещей, вышел и через короткое время вернулся с парой гусей. Ощипал их, разделал и, бросив варить, тут же разобрал бывшие в избе сети, чтоб сразу поставить. Как я потом заметил, он совсем не умел сидеть на месте без дела.
Тут уже пора бы начаться, а может, даже и закончиться рассказу моему, который все впадает в отступления, по писательскому неумению кажущиеся мне необходимыми. И вот еще одно, которое не обойдешь.
У самого входа в Грибовую губу, на крошечном, лилового камня островке стоит старый поморский крест. Странные чувства вид его вызывает, когда, поднявшись на мыс, закрывающий наше жилье, глядишь в бледную даль пустого моря, по которому иногда пробегает серебристый блеск солнца, выглянувшего в незримый издали проем между туч. Волны, одна за другой накатывая на берег, отсчитывают время вечности. И кажется – вот из далекого серебристого сверкания моря, из бледности вод, как бы из глубины, сейчас проступит невидимый флот, белея парусами. Староманерные, крутобокие лодьи и кочи, правя сначала на окутанную шапкой облаков вершину Первоусмотренной, а затем на крест, приблизятся к берегу, послышатся глухие, застывшие в море голоса, и вот уже ватага промышленников, хрустя галькой, соскочит на берег, озирая знакомое место… Глядя на крест и в даль моря, не можешь отделаться от впечатления, что прибывшие еще здесь, только отошли на промысел в соседний залив Кут Захара, а заодно и хозяина нашей избы прихватили с собой пособирать пуху на островках, где гнездится гага… И этот странный эффект, возникающий в нетронутой природе, где время ничего не меняет за десятки и сотни лет, удесятеряется по силе крестом и именем горы, осеняющей это место. «Первоусмотренная» – сколько надежды, сколько радости в этом имени! Усмотрел! Усмотрел! Вот она земля, вот Матка, дошли!
Поморских топонимов на Новой Земле много, но характерно, что все они тянутся вдоль линии морского берега, очень недалеко распространяясь в глубь острова. Заливы, мелкие в них острова, реки, близлежащие озера, издали заметные горы, могущие служить маяками, – все это было поморам известно, но дальше простиралась для них земля, чуждая и немая, ненареченная, безымянная. Когда же в конце девятнадцатого столетия стали на Новую Землю переходить ненцы – в первоначальной надежде водить здесь, как и везде, оленей, – они некоторым пространствам плоской тундры, пригодным для кочевья дали свои имена. И так появились рядом с русскими топонимами названия еще ненецкие, доставшиеся речкам, холмам, разным мелким озерцам, которых не счесть на болотистой Гусиной земле, а также некоторым второстепенным выступам морского берега, незначительным для морехода, но важным для всякого человека, держащего свой путь тундрой и ищущего, к чему бы привязать свой взгляд. Никак, плывя морем, не объедешь Савину Ковригу на входе в Костин Шар, поспешая на промысел или на отдых в глубокие, узкие, безопасные во всякие шторма фьорды Южного острова. И оттого здесь каждый камень, каждый островок, каждый мысок не обойден, поименован. Не Гусиный нос – так Гагаркин; не нос – так Клюв, какое-нибудь имя да подыщется же. А Людсаля (в переводе с ненецкого «мокрый мыс») – он для морехода не значит ничего, не суля ни укрытия, ни опасности, к нему судоводитель и приближаться-то не станет. Поэтому русского названия у него нет, только ненецкое. Тут разница. Но что интересно: все названия эти, родившиеся из естественного хода жизни, прирастают к земле так крепко, что их от нее не отдерешь, будто корни пустили. И сразу можно отличить от них топонимы, присвоенные земле экспедициями только по необходимости. Только от истощения сил сердца можно какой-нибудь прекрасной горе, которая, может, несколько миллионов лет созревала, дожидаясь своего имени, припечатать название «Безымянная», то есть имени не имеющая, и успокоиться. К чему это рассуждение, скоро станет ясно.