Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Схожу за водой к колонке, – сказал А. В., – и сядем чай пить.
Может, он оставлял меня наедине со всем этим. Я разулась и прошла в комнату. Буфет старый, важный, кондовый. Много было тарелок разной глубины и разной побитости, фарфоровая доска для хлеба, гжелевая, с чернильными розанами, графин и две чайные чашки из сервиза, с мелкими букетами в картушах на зеленом фоне и золотым ободком. Вдруг не сомневаюсь, что А. В. здесь бывал в последние годы. Три в ряд гравюры укиё-э в рамках из лучинок – календарные, видимо. Картина маслом с видом Кижей. Обои детские, с облачками и красными – когда-то красными, теперь на десятой воде – самолетиками. Не хочу подниматься на второй этаж, пусть пока эта комната и будет домом.
– Город пойдем смотреть завтра, – пообещал А. В.
После чая А.В. топил печь, большой запас горой в углу чурбаков оползал на середину прихожей. На втором этаже были две маленькие смежные комнаты. В одной стояли тахта, письменный стол, при нем кресло 60-х – поролон из-под ткани с бородавчатым рельефом, теперь истертой. В другой – ничего, только тулово печи и у стены две решетки, два щита железной кровати. Из эркера видна была и башня в конце улицы, и путь от оврага, а прямо он показывал дом напротив, некрашеный, как будто сушеный, буроватый, и двор дома, посередине которого росла тонкая сосна, а под ней стоял самодельный стол с самодельными лавками.
К ночи опять пошел дождь, до рассвета перестал. Светало, А. В. сидел на тахте, пахло влажным деревом.
Он спросил, хочу я сразу в город или сначала к реке. Если бы не хотел к реке сам, не спросил, и я ответила, что к реке. Прямо на спуске, когда стали сходить вперед огородов и сараев, дождь очнулся. Иван-чай и тонкие березы росли у воды. Дождь бил в воду. Склон над полоской у берега все круче подымался, и пошла чугунная ограда, за ней показался купол с крестом.
Когда шли к погосту, сорока перелетала с дерева на другое.
– Дубна отсюда недалеко? – зачем-то спросила я.
– Вон там. – А. В. махнул рукой.
Погост был маленький, маленькая же церковь, почти с часовню, без колокольни. От дождя казалось теснее, было тише. Поливал бумажные цветы, тишину. Кресты из светлого железа, плиты словно сами притрагивались к взгляду, и виделся дождь на реке, словно оттуда и слышался.
Могила матери. Рядом свежая могила отца. Елизавета Яковлевна… 1928–1963. Василий Адрианович… 1919–2008. Без портретов. А. произносит почти про себя, я не сразу понимаю: островитянка. Улыбается застенчиво. Садится на корточки, чтобы не сгибать ногу, кладет иван-чай, который наломал у реки.
Вдоль улиц высажены эти деревья с обрубленными безлистными сучьями, как будто из морских узлов выпросталось и еще не оклемалось что-то почти святое. Покровский храм на торговой когда-то площади, весь бледный, с сорванным цветом под «лесами». Бирюзовая колокольня, гордая тем, что вылечена, одета, прошлое прошло. На Советской площади автовокзал, перед аркадой рядов прилавки с овощами и семенами. «Книги и канцтовары», «Одежда для детей». Скверик, под дубом обелиск со звездой, вокруг полукругом скамейки, повернутые наружу. На одной сидит пожилая баба, трудно понять, сколько ей, шестьдесят или семьдесят, полное розоватое лицо, белые волосы из-под платка, угол которого торчком стоит в вороте светло-коричневого плаща, как в вазе. Они сидит широко, каждое колено накрыто рукой с ямками, тестом. Зажмурившись и выставив повыше полуулыбку, она загорает. У ног развязанный мешок с просом, но голуби и воробьи трусят подлетать. Автобус вдруг трогается и едет, проезжает мимо сквера, перед лицом ее, мимо церкви, объезжает площадь, выруливая на улицу, ведущую к станции. Школа в три этажа из бревен, поэтому громоздится, кажется обширнее, но не подавляет, недавно выкрашенная в русский, русалочий голубой. Здесь надо медленно вырастать, набираясь медленного ума, ума-разума.
– Директриса была фронтовичка. Она сама позвала плотника, чтобы тот сделал для меня пандус. Никто тогда этого слова не знал, и она сама… Дарья… Дарья Денисовна… считала, кажется, эту конструкцию своим изобретением. Хвастать не хвастала, но светилась, помню, когда приезжали из РОНО. Мишка говорил: и после меня не разрешала ломать, сломают – звала плотника. Умерла прямо в своем кабинете, и пандус на другой день исчез.
С угла прибита памятная табличка, и мне страшно, словно это и впрямь может быть в честь А. В., прежде чем догадываюсь пошутить: увековечили, – а увековечили летчика, героя войны, тоже учившегося. Страшно было бы остаться единственной чужой, как одной-единственной, единственной, которая не все это. Не здесь растет, с грибным садом, в некрасоте. В пыльно-сухой чистоте, в немоте. В немощи, в радости. В земле, всему родной и сторонней, сомкнувшей губы. В безголосой, немощной радости просыхает на солнце воздух.
Воздух просыхает на солнце. Обернуться: улица ныряла под горку и всходила. И дымчато сияло по сторонам от гладкого ската-подъема, счастливое. Корешки домов. Словно обернувшись, видишь то, что впереди.
Мы вошли в сени, он стал разуваться и нарочно между делом спросил:
– Как тебе?
– Очень настоящее. В Москве ведь есть провинция будто бы более настоящая, чем любая, как бы большее это, чем оно само… Понимаешь?
– Да. Я понимаю, о чем ты.
Его глаза – словно он слегка опьянел, светлее, резвые и печальные, как у клоуна.
– Помнишь, когда мы возвращались, вдруг вышло солнце? Я обернулась и даже не подумала, нет, а словно кто-то чуть выше надо мной, как тот дуб над обелиском, подумал: все забыть, и чтобы только это осталось.
– Да? Поди ж ты, как проняло! – Клоунские глаза стали клоунско-разбойными, смеется.
В смех, как в урода, превращается то, что согрешило нехваткой простоты, наказываются попытки говорить как-то по-другому, чем в Москве, и не по-другому, а так же, все заранее наказано, и я наказана. Я наказана тем, что я здесь, с ним, смотрю на то, на что мечтала посмотреть, и не здесь, не с ним. Стыдно мечтать, стыдно смотреть. Надо быть.
Улица, ведущая к