Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но после заявления Симонова мне стало просто страшно. Я уже знал то, что многие не понимали. Я слышал от людей, которым я не имел права морального не доверять, что все это – неправда, что этому нельзя верить. Я подумал: неужели Маяковский действительно мог бы… А ведь он действительно мог! Мог так запутаться, что в конце концов и написал бы, будь он жив. А потом я подумал: ну как же так можно! По сослагательному наклонению нельзя судить о человеке, который мог бы совершить такую страшную ошибку…
И вот Роберт вернулся из «Комсомолки» и почему-то вовсе не ходил гоголем, а наоборот – молчал, никому ничего не говорил. И, несмотря на наши близкие отношения, даже мне – ничего. Все его спрашивали: «Ну, когда поэма-то выйдет? Ну, Роба, все ждем же!» На моих глазах его поздравляли, жали руки… Он не отвечал на поздравления, он мрачный ходил. Совсем другой человек стал, молчал, ушел в себя. Так никто и не знает, что у него за разговоры были в «Комсомольской правде», почему поэма не вышла. А впереди было, наверное, еще месяца два, пока продолжалась вся эта кампания…
Я никогда с Робертом об этом сам не заговаривал, а он не заговаривал со мной. И никогда нигде не было напечатано, что такая поэма вообще у Рождественского существовала. Ни одним из его биографов. Ни в одной из его книжек. Я понимал, что ему было бы неприятно, если бы я начал разговор об этом. Ну, раз человек сам не заговаривает, у него, очевидно, есть основания. А потом я понял, долго анализируя. Я понял, что его наверняка вызвали туда только с одной целью: чтобы проверить снова, нет ли там каких-то поправочек, может. А он сам по какой-то причине отказался. Возможно, на него подействовала его семья. Почему нет? Все-таки у него не было никого ближе жены. Но то, что он сам принял решение, – в этом я убежден.
Волков: Но ведь Роберт Рождественский, несмотря на его вполне с церковным оттенком фамилию Рождественский, кажется, не был русским?
Евтушенко: Да, у него отец был, видимо, или поляк, или польский еврей, скорее всего. Мать его развелась с отцом в тридцать седьмом году. Это была фамилия его отчима – Рождественский. Роберт никогда об этом не заговаривал. Отчима своего он любил. Непонятно, что случилось с его родным отцом – то ли погиб на войне, то ли сначала был в лагере… Кстати, его отец работал в органах.
Волков: Запутанная история.
Евтушенко: Наверное, когда-нибудь всё это выяснится. Во всяком случае, биография Роберта – одна из сложных биографий, типичных для нашего поколения.
Волков: И это еще раз нам должно напомнить о том, что сейчас не очень понимают. Сейчас на прошлое наше глядят из сегодняшнего мира, с сегодняшних позиций и видят его в упрощенном очень виде: как нечто черное и белое. Либо полный злодей, либо рыцарь на белом коне. А реальная ситуация была неизмеримо более сложной, и люди в разных ситуациях проявляли себя по-разному. Тот же Симонов тому замечательный пример. И люди забывают еще о том, насколько тогда трудно было принимать важные жизненные решения. Это сейчас, задним умом, кажется всё чрезвычайно простым и очевидным. А если попытаться перенестись в то время – то послевоенное время в Советском Союзе, каким оно мне припоминается, было одним из самых страшных, самых тяжелых. Принято считать, что Большой террор был самым ужасным временем, да? Но там еще были какие-то отзвуки двадцатых годов, какие-то витали романтические идеалы. А вот в послевоенные годы, особенно где-то начиная с 1949 года, когда началась вся эта антикосмополитическая кампания, – все вокруг затянуло каким-то невероятно серым цветом. Это была такая серая пустыня…
Евтушенко: Пастернак называл это «культ безличности».
Волков: И при полной отрезанности Советского Союза от Запада, при полном отсутствии какой бы то ни было информации было невероятно трудно… В более поздние годы люди вокруг меня, скажем, выписывали газету французских коммунистов «Les Lettres Françaises»…
Евтушенко: Или журнал «Польша».
Волков: Источники довольно убогие, с минимумом альтернативной информации, и все-таки… Но в послевоенные годы – ничего!
Евтушенко: Да, но я хочу продолжить о Роберте. Я один из немногих людей, который помнил его поэму и был носителем, так сказать, некоторых ее цитат. Я даже помнил, как она кончалась: «Есть на Лубянке серый дом, / не спят большие люди в нем, / там люди знают хорошо, / где черное, где белое. / Бьет полночь. / В кабинет вошел Лаврентий Палыч Берия». Вы представляете, что было бы, как у него сложилась бы судьба, если б это было напечатано! И уж что ему подсказало – совесть ли, или какой-то хороший человек… Хорошие люди вокруг нас все-таки были.
Почему я решил об этом рассказать? Потому что подумал: кто знает, вдруг какая-нибудь копия этой поэмы из архива может попасться злобному человеку и тот может такую гнусную статью написать!.. А Роберт был хороший человек. Он успел написать несколько просто замечательных стихов, раскрывавших такие душевные муки! Он написал прекрасные стихи перед своей безвременной смертью. Он очень переживал, что написал эту поэму. Он не говорил о ней, и это уже показатель.
И я вспомнил еще одну вещь. Перед тем как Горбачев начал уже покачиваться на своем месте, уже не обладал такой силой, его со всех сторон начали подсиживать, – он должен был выступить на одном из последних, по-моему, собраний комсомола. Вдруг мне поздно ночью звонит Роберт – мы ведь оба были с ним депутатами Верховного Совета – и говорит: «Женя, у меня к тебе просьба. Ты знаешь, Михаил Сергеевич выступать будет перед комсомолом завтра. Слушай, сейчас такое творится! Националисты наседают, общество „Память“ бог знает что на своих митингах выкрикивает, опять слышатся антисемитские лозунги, и антиинтернационализм просто дремучий опять в людях просыпается… Женя, давай обратимся к Михаилу Сергеевичу, чтобы он выступил и официально от имени государства осудил бы антисемитизм. Все-таки должно наше государство сказать, что антисемитизм – это явление антипатриотическое в нашей многонациональной стране». Я говорю: «Хорошо, Роберт, я сейчас приеду к тебе», – сел в машину, приехал к нему, и мы написали вместе письмо Горбачеву. Утром Роберт поехал на заседание съезда и передал его Михаилу Сергеевичу. Насколько я знаю, это выступление Горбачева нигде не прогремело в широкой печати. Но я слышал, что он говорил об этом, просто это был тот момент, когда его уже не очень слушали. И это не поднимали на первые полосы. Я позвонил не так давно Горбачеву и спрашиваю его, помнит ли он об этом. Он говорит: «Женя, ты что, забыл, что тогда происходило? Вот хоть убей меня сейчас, я не могу тебе точно сказать, но помню что-то похожее. По-моему, я что-то говорил на эту тему, отвечал на это письмо». – «А кто может об этом знать?» – «Ну а кто, – говорит, – может сейчас об этом всё помнить?»
Волков: Ну, где-нибудь в архиве, конечно, есть. Я где-то тоже об этом читал. В записках Черняева[23], по-моему.