Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Капеллан застает ее в слезах. На этот раз он ей не улыбается. Он просто говорит:
– Ну здравствуйте.
Нет ничего хуже, чем капеллан, заранее готовый к разочарованию.
– Здравствуйте, – выдавливает она. Может, он приободрится, увидев, какая она приветливая, даже сквозь слезы. Он нужен ей, в кои-то веки. Он садится на стул.
– Вам надо есть, – говорит капеллан. Он ставит на одеяло баночку с персиками с крошечной пластиковой ложкой.
Как это трогательно, что он принес персики, а не груши. Есть в этом некий проблеск надежды, будто он подумал: «А вдруг и правда все дело в том, что она не любит груши?» Он все еще верит в нее, и, чтобы как-то его отблагодарить, она берет баночку и отрывает фольгу, но уже от одного запаха густого, прозрачного сиропа ее начинает мутить.
– У меня для вас тут еще кое-что… – Он подпускает в голос нерешительности, как бы давая ей понять: никаких гостинцев она не заслужила. Тут она замечает у него под мышкой свернутые в трубку листы. Он расправляет их и бросает на одеяло.
– Что это?
– То, чего вы хотели, – устало произносит он. – Взгляните.
Отодвинув персики, Элизабет смотрит на листы, но ей так страшно при мысли о том, какие ей приписывают желания, что она ничего не может разобрать. В глазах снова стоят слезы.
– Ну? Что скажете? – спрашивает он.
– Не знаю.
– Прочитайте вслух.
Помедлив, она берет листы. На них напечатаны стихи, а вокруг мелким почерком надписи от руки.
Она читает заголовок:
– У. Б. Йейтс. «Два дерева».
Она смотрит на капеллана, потом в текст. Вдоль страницы бегут узкие колонки поэзии, ксерокопия из книги.
– Прочитайте заметки на полях.
Прищурившись, она вглядывается в исписанный синими чернилами листок. Сперва ей удается различить только
Э и Д. Э сказал. Д сказал.
Эйбрам и Дамьяни, ее учителя.
Э сказал: что, по-вашему, означает горькое стекло? Сара сказала: но Господь никогда не спит. Д сказал: Сара, прочтите нам эту строчку.
Элизабет поднимает глаза. Капеллан наклонился вперед, упершись локтями в колени, а подбородком – в ладони.
– Откуда это? – спрашивает она.
– Тут все, что было сказано на уроке в четверг. Разбор каждой строфы. Каждый вопрос и ответ.
– Мне снова можно ходить на занятия?
Ее ошибка вызывает у него только презрительную усмешку.
– Нет, не можно. – Он встает, покачивая головой.
– Не хочу показаться неблагодарной, – говорит она, – но я правда не понимаю, что это.
– Дженни Митчелл будет писать для вас конспекты. Это ее распечатки. Она отдает их вам. Там пара чистых листов, где вы можете написать вопросы, и на следующем уроке она их задаст. Она сказала, что могла бы сдавать под своим именем ваши стихи. Чтобы вы получали советы. Я не в восторге от этой затеи, но раз она старается не для себя, я, так и быть, закрою глаза на обман. Она не ищет славы за чужой счет. Она записалась туда ради вас.
– А-а… – шепчет Элизабет, но капеллан ее не слышит, он велит ей съесть персики и уходит.
Она съела персики. Желудок так и норовил вытолкнуть их наружу, и, сдерживая рвоту, она заработала головную боль. Вечером ей удалось впихнуть в себя пару ложек овсянки, на следующий день – бульон с размякшими крекерами. Она давилась клейкими макаронами с маслом и, запрокинув голову, заливала кукурузную кашу прямо в глотку, чтобы не чувствовать вкуса. Каждый прием пищи был мучением, но еще мучительней был осадок того слова во рту, мягкий, парящий первый слог и резкий, металлический второй, своего рода смычка, щелчок.
Доч-ка.
Она старалась об этом не думать. Трое суток она только и делала, что сдерживала рвоту. Когда позывы утихли, ее, усталую от печали, отправили обратно в камеру.
Вечер, Элизабет лежит на койке. Сквозь маленькое окно она разглядывает гравий и полынь, спирали теней от колючей проволоки. Солнце заходит. Касается краешком этих никчемных земель. Оно медное. Наблюдать за его заминкой на горизонте больно, но оно того стоит.
Надо же, какие у нее ровные и чистые ногти. В лазарете она, помнится, говорила медсестре, что ее рвет, потому что она все время чувствует запах своих рук. Пыталась объяснить, что это все из-за горелой каши, которую она соскабливала со дна котлов свиньям на корм, все из-за этих кислых, подрагивающих ленточек овсянки пополам с мылом. Элизабет знала, что ее тошнит вовсе не от запаха, и медсестра тоже это знала. Но теперь она припоминает, очень слабо, как медсестра держала ее за руку, пока она лежала в полусне. Элизабет не помнит ее лица, только прикосновение рук. Это были пожилые руки, теплые и шершавые. Медсестра стригла ей ногти, а обрезки клала на тумбочку, в тени цветов. Затем прошлась под ногтями ватной палочкой со спиртом.
Неожиданное проявление доброты ранит сильнее, чем жестокость. За него нельзя отплатить. Некуда девать благодарность, вот она и мечется по всему телу.
Молчание не так нестерпимо, как неудавшаяся попытка выразить свои чувства. По вечерам Дженни лежит внизу, на нижней койке, в молчании. По утрам, стоя бок о бок на первой перекличке, касаясь друг друга локтями, они не произносят ни слова. Когда внезапно приходит охрана с обыском и они стоят бок о бок на четвереньках, со спущенными штанами, и у Дженни на лице написано, что – спустя столько лет – она так и не привыкла к этому унижению, что для нее это не меньшая пытка, чем в первый раз, что с каждым разом ее страдания только растут; когда Дженни идет мыть руки после обыска, потому что ее пальцы побывали там, где они побывали, и стоит у пронумерованной раковины, подставив под холодную воду ладони, с опущенной головой, чтобы Элизабет не видела ее слез; когда Элизабет понимает, что Дженни моет руки, чтобы собирать фотографии, вечно разлетающиеся по полу, в плоскую коробку, которую она хранит под подушкой, потому что – спустя столько лет – так и не придумала, куда ее девать; когда, вытерев руки, Дженни нагибается за фотографиями, которые всегда складывает в одном и том же, хронологическом, порядке – так, чтобы сверху дочери глядели на нее в самом взрослом своем состоянии, а старые снимки лежали снизу, где ей не придется на них смотреть, – даже тогда Элизабет ничего не говорит, и это ничего болью отзывается у нее в груди.
В четверг перед уроком Дженни не затевает никаких специальных приготовлений. Не глядя на Элизабет, она берет ксерокопии и уходит, как будто ей пора драить душевую или мыть полы в коридоре.
В это время у всего отделения досуг, и пока четырнадцать избранных сидят в классе, остальные собираются в комнате отдыха смотреть телевизор. Но Элизабет не двигается с места. Она лежит на койке и смотрит в окно, провожая взглядом Дженни, идущую сквозь вечер по желтой полосе.