Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Изредка она оборачивалась к нему, на миг отрывая взгляд от дороги, прерывала какие-то разговоры с доктором и спрашивала: как ты там? Он снова не мог не чуять в голосе ее, доносившемся до него как бы из дальнего далека, то, что сообщает даже самому жалкому человеку чувство непокинутости и неоставленности в любой пустыне мира.
Тогда он как-то дотягивал до спинки сиденья руку, НН быстро дотрагивалась до нее, гладила, сжимала, и он снова проваливался… покачивалась фельдшерица со склянкою нашатыря… прохожие, милиция, улицы, лица мелькали в свету фонаря… мне сладко при свете неярком… О Господи, как совершенны дела Твои… Ты держишь меня, как изделье… и прячешь, как перстень, в футляр…
Вдруг, не в первый уже раз за эту ночь, мелькнула у него то ли в голове, то ли в сердце не то абсолютно бессловесная мысль, не то чувство, исполненное таинственно неизреченного, целебного смысла.
Чувство это смутило его ожившую совесть, то есть ум и душу, согласно переживавшие ужас событий и как бы ревниво обращавшие себе в упрек легкость, с которой они вдруг, так вот запросто, взяли да и примирились с очевидной безысходностью и необратимостью всего случившегося… к лучшему… «ни хрена себе – к лучшему, когда хуже вообще не бывает».
Тем не менее, когда проклинаем мы все начала и концы, смертельно холодеем от тайны течения Времени, с кровью и с кусками легких выблевываем плебейскую отраву жестоко поучительной советской истории, кривимся от обид и ненависти к нелепому мироустройству, свойски вроде бы, судя по всему, расположенному не к органически благородной норме справедливости, а к беспределу хаоса, к бездушной пошлости и к торжеству хамской силы, когда и жить-то нам уже невмоготу от ударов рока, под корень подкашивающих собственные наши душевные силы или убивающих нас несчастьями ни в чем не повинных ближних, – тем не менее мудрое это чувство ответственно заверяет тех из нас, которые не закрыты для него даже в самые иногда беспросветные минуты жизни, что все – к лучшему… как бы то ни было – к лучшему… Что и как именно – ничего нам не ясно. Все разъяснительные и внятные для разума детали остаются до каких-то сроков в тумане, клубящемся над обрывом частных наших жизней и общих Времен – в Вечность.
Но если каким-то образом проникает, если проникла в наши существа эта тайная, непостижимая мудрость Небес и личная Их вера не только в поучительное устроение исторического Бытия, но и в нашу не бессвязную, хотя и ничтожную в него помещенность, то мы, должно быть, именно в эти мгновения причащаемся Чуду соразделения Божественных Надежд и несколько уподобляемся Тому, Кто с Любовью отважился на Сотворение Вселенной, рискнув наделить Человека в начале его становления Даром трагически свободного, непредсказуемого саморазвития…
«…К лучшему… к лучшему…» – ликовал про себя Гелий, когда его, повисшего на плечах НН и доктора, несли через двор… втащили по лестнице в лифт… НН зазвенела ключами… но нужный не сразу нашла… иголочка все выскребывала и выскребывала из той самой колдобинки на пластинке бедные остатки прелестных тактов мелодии начала – мелодии, совсем охрипшей, совсем сорвавшей голос, но чудом продолжавшей звучать, пока не встрепенулась она от случайного сотрясения пола под шагами вернувшихся людей, пока не ожила и не перешла в долгожданное продолжение самой себя, за мгновение до того, как прерваться вдруг в квартире и в ушах у совершенно счастливого Гелия.
Кромвель 1992
Юз Алешковский – блестящий писатель. Я прекрасно помню, что и А. Битов, и И. Бродский начинали с противоположного: Юз Алешковский – не писатель. В дальнейшем оба они говорят главным образом о его отношениях с языком: в более историческом повороте – Битов, в метафизическом – Бродский. Все это я помню и повторю: Юз Алешковский – блестящий писатель. У него есть все, что делает человека блестящим писателем.
Первое из этого всего – воображение. Воображению Алешковского не перестаешь удивляться. Оно свободно, сильно и совершенно нетривиально. Если бы оно было целиком сосредоточено на «снижении», злополучной «карнавализации», всяческих нарушениях табу, которыми уже второй век никак, ну никак не наедятся авторы и читатели, – вот это было бы тривиально. И я не вспоминала бы его с радостью, как сейчас.
Из нарушений мне интересно только одно, самое редкое: нарушение общественного неприличия (это словосочетание придумал С. С. Аверинцев). И я бесконечно благодарна Юзу Алешковскому за то, что он это неприличие нарушил. Мало кто сделал это так же решительно, как он. Венедикт Ерофеев (недаром некоторые самиздатские вещи Юза приписывали Вене). Тоже «не писатель» в том смысле, с которого началась речь. Ведь «писательство» – одна из составных общественного неприличия. И я не имею в виду крайние случаи вроде соцреализма, домов творчества и т. п. «Писательство» предполагает очень сложные отношения с собственной речью: в них изначально присутствует некто третий (третий лишний). Множество вещей может быть этим третьим («как современно», «чтобы читатель не подумал…», «в романе так должно быть» и т. п., и т. п.). Как будто без этого третьего не войдешь в «литературный процесс», в «историю литературы», к собратьям-«профессионалам». Венедикт и Юз просто выгнали этого третьего – и говорят только то, что говорят. Такое прямое слово всегда ошеломляет. Из этих слов и состоит блестящая проза и волнующая поэзия.
После этого рассуждения нам остается признать, что воображение, с которого мы начали, – все-таки не первый дар блестящего писателя, а по меньшей мере второй. Первый – вот эта способность к экзорцизму. Изгнать из сочинительства третьего лишнего: надзирателя, соблазнителя, пресловутого внутреннего цензора, супер-эго. Так Валентин Сильвестров говорит, что перед сочинением изгоняет из себя «композитора».
И теперь воображение. Я не буду долго объяснять, что я называю воображением. Не способность «фантазировать». Прозу Юза Алешковского при желании можно отнести к фантастике: то есть «так бывает» или «так не бывает» спрашивать здесь неуместно. Конечно, так не бывает – но так есть. Однако фантастикой была сама позднесоветская жизнь, и про нее хотелось сказать: так не бывает! Фантасмагория Алешковского списана с жизни, фантасмагоричности которой не ощущал только тот, кто сам уже превратился в фантасмагорическое существо и не подозревал, как близко наша заурядная обыденность подошла к «Маскировке» и «Кенгуру». Ближе чем на шаг. Но я сейчас о другом. Я о воображении из финала пушкинской «Осени»:
X
XI
XII