Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В школьном музее лежит Люсина сорочка. Она пошита из беленого льняного полотна, которое я сама ткала почти сорок лет тому назад. Холст давался мне трудно, я была не очень-то привычна к такой работе, но хотелось, чтобы все получалось как у людей, чтобы меня не считали в деревне моего мужа чужачкой, и я каждую свободную минуту присаживалась за кросны и ткала. Зато как радостно было потом белить вместе с соседками свой собственный холст — белить на рассвете, устилая влажный, дымящийся в первых лучах солнца луг длинными желтоватыми полосами! Женщины переговаривались между собой, мой холст придирчиво рассматривали: Анна, моя ближайшая соседка, одобрительно засмеялась: «Наша Михайловна, смотри, не подкачала!» И тут мы увидели: со стороны поселка бежит парнишка и кричит какое-то слово. И раньше, чем я разобрала это слово, почувствовав беду, стала собирать свою уже белую, как снег, дорожку дрожащими, непослушными руками. «Война, — кричал мальчонка, — объявили войну!»
…Этот холст, тяжелый в тот день от росы и беды, обрушившейся на наши плечи, давно просох. На большом нашем круглом столе я кроила Люсе рубашку, когда вдруг вбежала Анна и крикнула, что Люсю возле ее двора остановили немцы. Я бросилась на улицу и увидела: Люсю уводят в поле двое конвоиров. Я закричала и как подкошенная упала в ноги немецкому офицеру, разговаривавшему у дома с батальонным врачом. Тот нахмурился. Я видела: врач принялся что-то горячо доказывать офицеру, и тот вдруг окликнул конвоиров. Один из полицаев, что вели Люсю на расстрел, встал и, отстегнув пистолет с кобурой, швырнул его на землю. Он кричал: «Хотят, сволочи, чтобы мы тут порядок навели, а сами что делают! Эту девку надо пристрелить, а ее отпускают, чтоб она и дальше листовки расклеивала!» Офицер и врач уже ушли, а я все еще стояла на коленях и только смотрела на кричащего полицая, пытаясь понять, почему ему так хочется ее крови, неужели не жалко этому молодому мужчине такую вот совсем еще девчонку? Ведь, наверное, у него есть жена или невеста… У него было красивое сытое лицо и черные сросшиеся брови.
Тут Люся подскочила ко мне и, поднимая с колен, закричала:
— Не смейте, мама, не смейте! Встаньте сейчас же, не унижайтесь перед этими прихвостнями!
— Ты полегче! — заворчал на нее второй полицай. Он был постарше, но еще не отучился краснеть перед людьми за собачью свою должность. — А то счас возьмем обратно! Вон хлопцы яму уже выкопали!
Яма была действительно выкопана — «хлопцы» возвращались с поля с лопатами, на которых влажно желтела глина. Я взглянула на эти лопаты, и в ту же минуту оцепенение мое прошло. Я вскочила с колен, схватила Люсю за руку и потащила к дому.
— Ты, матка, не забудь собрать свою красавицу! Она в Германию поедет, — крикнул мне тот же полицай. — В Германии ее одевать и обувать не будут! Там своим не хватает!
Не оглядывалась я, тащила Люсю вперед. Пускай себе и в Германию, но ведь, слава богу, останется в живых!
— Германию я не поеду, — вдруг остановилась Люся.
— Пойдем быстрей домой! Там поговорим, доченька!
Я не выдержала, застонала. Тогда она, как будто спохватившись, быстро пошла рядом, взяв меня под руку. И только дома сказала:
— Мама, прошу тебя — никогда больше не делай того, что сегодня.
— Что же я сделала? Упала на колени? Когда у тебя у самой будет дитя, ты меня поймешь.
— Я и сейчас понимаю. Но все равно. Пойми и ты: я не хочу, чтобы мне дарили жизнь эти… эти гады!
— Жизнь, Люсенька, она одна — тебе ее не дарят, она твоя.
Люся подошла к столу, погладила пальцами разложенный на нем холст.
— Теперь уже не моя, мама. Не моя.
Я поняла, о чем она говорила. Все уже было давно переговорено. Я уж и так не раз пробовала брать на себя ее задания. Рисковали обе. Мы были связными отряда имени Котовского.
Она поднялась с дивана, протянула мне холст.
— Вернусь — выкроишь мне рубашку. А я ее вышью. Хорошо, мамочка?
Я только кивнула в ответ. Чувствовала — к горлу подступают слезы. Для того ли вырвала ее из рук полицаев, чтобы тут же, сейчас, расстаться с нею. Увидимся ли снова? Да и выдержит ли Люся, доедет ли она до той Германии?
…Конечно, она не поехала покорной рабыней кормить немецких свиней и чистить немецкие конюшни. Конечно, она сделала все, чтобы сбежать из лагеря. Увидев ее через несколько недель на пороге хаты с незажившими шрамами на лице, всю оборванную, босую, я поняла, что все время ожидала этого. Ожидала, что она вернется, верила в это. И — боялась верить. Я старалась убедить себя — и судьбу, наверно, — что с Люсей ничего не случится, что она заговорена и от пули, и от снаряда. А она меня успокаивала:
— Мамочка, я удачница. Ты же сама видишь — на расстрел повели, не убили. Дважды одно и то же не бывает. Я теперь до ста лет доживу!
Я не выдержала, расплакалась:
— Да с твоей ли отчаянностью такое говорить? Что ж ты, доченька, как будто играешь со смертью? Ты обо мне подумай! Об отце!
Она опять села передо мной, заглянула в глаза, взяла за руку. У нее была совсем маленькая рука, как у ребенка, пальцы тонкие, длинные, теплые…
— Разве такими руками держат винтовку, Люся?! Ты же еще совсем ребенок!..
В ответ она только усмехнулась.
…Да о чем же я? О Люсиной сорочке, которая хранится теперь в Любчанской школе, в музее, под стеклом. Бумага,