Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Хочу посмотреть, как ты голый играешь на виолончели.
– Я не играю на виолончели, – говорит он.
Ей хочется поговорить о композициях с его альбома. Но вместо этого она спрашивает с невинным видом:
– Ты писал песни для Одри?
– Пробовал написать музыку к похоронам, идиот.
Она не ожидала такого ответа. Джона оборачивается к ней, и в его взгляде мелькает сомнение, словно она слишком юная или неискушенная – словно он думает: «Ты не поймешь, ты никогда не теряла жену. Любимую жену».
Сглотнув комок, вставший в горле, он говорит почти шепотом:
– Даже Бах не дотягивал.
Она ждет продолжения, но он уже повернулся обратно к клавишам. Она не обманывает себя. Она понимает, что на ее месте – здесь и сейчас – могла быть абсолютно любая женщина, но все равно обнимает его, предлагая ему свое тело в качестве анонимного исповедника.
– Нет такой музыки, чтобы была ей под стать. Ночь за ночью я слушал разные инструменты… Никак не мог выбрать…
– Почему не пианино?
– Слабое эхо.
Хлоя изучает его профиль, словно он – вымершее животное, на изображение которого она наткнулась в музее. Она и не знала, что на Земле существует такое диво: эта щемящая близость между двумя людьми. Она никогда с этим не сталкивалась.
– Хорошо, что ты постоянно о ней говоришь.
На самом деле это не так уж и хорошо.
Хлоя ревнует.
– Кажется, я искал принципиально иную тональность, – продолжает Джона, потерявшийся в своих мыслях. – Не мажор и не минор. Не си-бемоль. – Невеселая усмешка. – Наверное, лучше всего подошла бы песня в тональности Кью.
Хлоя смотрит на потускневшие педали, на царапины на деревянной панели – пианино, которое любят. На котором играют. Оно здесь не просто для мебели. Хлоя вжимается во впадину между лопатками Джоны, тянет руку вперед и нажимает клавишу. Вслепую. Потом – другую, черную. Голос Джоны отдается вибрациями ей в грудь, звучит почти у нее внутри.
– Моцарт однажды сказал, что музыку создают не ноты, а паузы между ними. – Он останавливает ее руку, не давая нажать на клавишу. – Так и ритм. Его создает тишина между тактами.
Вот оно, мимолетное затишье между одной нотой и следующей. Джона поворачивается на табурете, Хлоя отступает. Это движение и покой.
Ей вдруг хочется свежего воздуха, синего неба, кого-то незамысловатого и заурядного вроде Клода. Но Джона наклоняется вперед.
– В итоге я сдался, пошел самым легким путем. Хотел создать идеальную вещь, так на этом зациклился, что вообще ничего не сумел. Ей играли церковные гимны, кто бы мог подумать.
Хлоя размышляет, стоит ли рассказать ему, почему она пришла к озеру в ту ночь, когда они познакомились.
– Я бы тоже не смогла ничего написать.
– Мне тяжело ходить к ней на могилу. Мы подумывали переехать в деревню у моря. Я предпочел бы Девон, но…
– Я была на море один раз в жизни.
– Правда?
Она смущенно улыбается.
– Твоя первая мрачная тайна! Ты никогда не рассказывала о себе, о своей семье…
– Мы встречаемся только на Рождество. И то я стараюсь к ним ездить не каждый год. Мой отчим – никчемный тип.
– А твой настоящий отец?
– Улетел в космос.
Хлоя взмахивает руками, а потом не знает, куда их девать. Она щиплет себя за ухо.
– Мама с ним познакомилась на дискотеке. Она не знала, где он работает и где живет.
Она ждет привычных охов и ахов, но Джона просто сидит и смотрит на нее в упор. Она расправляет плечи, гордо вскидывает подбородок.
– Она постоянно твердила, что это были семидесятые. Как будто это ее извиняло. Она даже не помнит, как его звали. Может быть, Джон. Или Джеймс. Я была маленькой, но отчетливо помню. – Горький смешок. – Она утверждала, что это была ошибка. Надо было спросить: «Оно самое или я?»
Джона качает головой:
– Мне очень жаль.
– Это все ерунда. Правда.
Джона тянется к ее бедрам. Привлекает ее к себе, почти зарывается лицом ей в живот. Берет ее руку, стиснутую в кулак, и целует костяшки пальцев. Не надо. Не надо меня жалеть. Но уже в следующее мгновение они дышат одним дыханием, их рты разделяют лишь несколько миллиметров.
Они ложатся на пол. Это не любовь, не радость единства. Одна ее нога согнулась под ним, ее пятка упирается ему в грудь – чувствует, как его сердце колотится все быстрее. Они оба ищут опору: что-то, во что можно верить, – где-то здесь, среди пятен на старом ковре.
Это ночь крепких объятий, ночь открытий. Она обнаруживает для себя все его шероховатости: дрожь в опершихся об пол руках, потрескавшиеся, сухие пятки. Вот его ребра, колючая борода, обвисший живот. Занимаясь любовью, они разговаривают, и разговор получается странным: что-то среднее между псалмом и саундтреком к порнофильму. Он весь пронизан хрупкой незащищенностью; сами того не желая, они открывают друг другу своих ангелов и демонов, но есть в этом и утешение: знать, что все обитатели нашей странной планеты точно так же надломлены и потеряны, как ты сам.
Джона спит. Он по-прежнему в ней. Ее тело баюкает самое мягкое, что есть в нем. Хлоя смотрит на его лицо – оно сейчас так близко – и делает мысленный фотоснимок, будто когда-нибудь соберется написать его портрет.
С другими она так не делала. Никогда. Свет проникает сквозь щель между шторами и ложится на кожу Джоны бледным лучом. Хлоя разглядывает его щеку, закрытые глаза. Есть в этом что-то пронзительно эротическое: смотреть на него, когда он не знает, что на него смотрят.
В тусклом, приглушенном свете кресло белеет в углу, словно призрак. Фотографии Одри глядят на них с Джоной из темноты, его спящие мышцы еще удерживают эхо секса. Хлоя велит себе встать и одеться, но ее взгляд, как магнитом, притягивается к его тяжелым, массивным бедрам, к волосам под пупком.
Она зачарована его неподвижным безмолвием. Что ей делать с этим мужчиной, распростертым на полу рядом с ней, с этой одинокой душой, отданной ей на короткое время – всего на мгновение?
Она лежит рядом с ним, синхронизируя свое дыхание с его дыханием, и вдруг понимает, что чувства, в которых она разуверилась давным-давно, все-таки существуют. Свою веру она обретает в мягкой впадинке у него на затылке. И в собственном сердце, где все болит. В трении между возвышенным и гнетущим. А потом она находит слово, которое не может произнести вслух. Оно стоит комом в горле, не желая быть обесцененным звуком.
Скамейка, перенесенная к пагоде, – это любовное письмо Гарри. В 1760-х годах сэр Уильям Чемберс[21] построил пагоду для принцессы Августы[22], но для Гарри в этой постройке воплощается все, что он любил в Одри. За прошедшие пять дней Джона ни разу не приходил в сады Кью, и воровство пока что осталось незамеченным. Гарри чувствует себя ребенком, стащившим целый мешок конфет: безудержное веселье и упоение собственной дерзостью изрядно подпорчено тошнотой от избытка сладкого. От вины то мутит, то повергает в восторг. С виду Гарри ничем не отличается от любого другого почтенного джентльмена преклонных лет, который сидит на скамейке, подставляя лицо теплым лучам солнца, но внутри у него все бурлит от запретного возбуждения. Он ощущает себя преступником, словно вместе с Одри крадет мгновения у времени.