Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Мама, – шепчу я. – Ты в порядке?
– Мне нужна эта больница, чтобы собраться и выяснить, что с ней происходит. Я не могу продолжать брать отгулы – я должна принять решение, и это просто… – Она резко замолкает, затем поднимает на меня взгляд и хмурится. – Это слишком, Элис. Ты просто не можешь понять.
За любым редким проблеском уязвимости со стороны мамы всегда следует напоминание о том, насколько она жизненно важна, и часто небольшой укол, подобный этому, – напоминание о том, насколько ничтожна моя роль по сравнению с ее. Я разговариваю со своей мамой почти каждый день, и по стандартам большинства моих друзей мы очень близки, но это трудная близость, потому что быть «близко» к Юлите Сласки-Дэвис чертовски трудно. Почти каждый разговор заканчивается тем, что мы повышаем друг на друга голос. Такова динамика нашей семьи: она не понимает моей жизни, которая вращается вокруг детей; я не понимаю ее жизни, которая вращается вокруг закона, но мы все равно безумно любим друг друга. Мама была полна решимости направить меня по своим стопам. На худой конец, я должна была стать адвокатом, и до определенного возраста я даже не сомневалась, что таким и должен быть мой путь. Только за год до колледжа мне пришло в голову, что мне не нужно заниматься юриспруденцией. Однако как только я решила «потратить свою жизнь впустую» и изучать журналистику, мои отношения с мамой изменились навсегда.
Все снова поменялось в тот день, когда за две недели до окончания школы я сообщила, что беременна, а последний гвоздь в крышку гроба был забит, когда я даже не потрудилась найти работу для выпускников. Казалось, в этом не было никакого смысла, раз я не собиралась работать в течение нескольких лет после рождения ребенка, но мама считала это непростительным. Разве я не понимала, как упорно мои праматери боролись в первую и вторую волны феминизма за мое право на карьеру? Как я могла предать их, приняв жизнь, в которой я зависела от мужчины?
Даже десять лет спустя у меня все еще не хватает смелости сказать маме, что зачатие Келли было не случайностью, а скорее результатом тщательно обдуманного решения, которое мы приняли с Уэйдом: я не пойду по стопам своей матери, даже в своем подходе к материнству. Мама училась, строила карьеру, а потом в сорок три года впала в панику и подумала, что, наверное, ей все-таки лучше завести ребенка. Я очень люблю свою мать и восхищаюсь ею, но я всегда занимала в ее жизни второе место, на первом стояла работа. И я была полна решимости никогда не позволить своим детям чувствовать себя второстепенными. У нас с Уэйдом на первом месте должны были стоять наши дети, потому что мы оба были абсолютно уверены: я найду свой путь и построю карьеру, как только они пойдут в дошкольное учреждение.
Потом появился Эдди.
У жизни есть способ напомнить вам, что вы находитесь во власти случая и что даже хорошо продуманные планы могут в одно мгновение превратиться в хаос. Вот почему сейчас, когда у меня возникает соблазн осудить свою мать за ее отчаянное желание вернуться на работу, несмотря на состояние Бабчи, я заставляю себя быть с ней терпеливой. Мама была здесь два дня подряд совсем одна, за исключением ограниченного времени, которое я провела с ней. У нее нет братьев и сестер, я ее единственный ребенок. Папа на пенсии, но он играет в гольф на Гавайях со своими старыми приятелями по академии, и она слишком горда, чтобы попросить его вернуться домой. Сейчас на плечах моей мамы лежит вся тяжесть мира. Если ей нужно ненадолго погрузиться в свою работу для некоторой эмоциональной передышки, так тому и быть.
– Хорошо, мам, – негромко говорю я. – Эдди завтра в школу… Я могу приехать прямо в больницу после того, как отвезу его, и посидеть с Бабчой, если тебе нужно пойти в судебную палату и наверстать упущенное.
– Хорошо, – говорит она, вскидывая подбородок. – Спасибо, Элис.
Бабча берет мою руку и направляет к коробке. Я вынимаю стопку фотографий и бумаг, а затем отодвигаю столик с подносом, чтобы положить все это ей на колени. Ее руки двигаются медленно и неуклюже, когда она перебирает первую стопку фотографий. Они представляют собой беспорядочную путаницу технологий печати и эпох – фотографии папы, мамы, меня, моих детей и самой Бабчи на протяжении десятилетий, несколько редких фотографий любимых собак с тех времен, когда Бабча и Па жили в своем большом доме в Овьедо. Но всего через несколько слоев в стопке Бабча застывает на одной фотографии, которую я никогда раньше не видела – это отпечаток цвета сепии на толстой, старинной бумаге. Глянец на фотографии потрескался, но изображение все еще четкое.
Это молодой человек, непринужденно сидящий на валуне на фоне леса. На нем настолько изношенные ботинки, что сквозь дыру в мыске левого виден рваный носок. Его одежда такая же потрепанная, но он широко улыбается в камеру. Он невероятно худой – но, несмотря на изможденные щеки под редкой бородкой, все еще красив. В его глазах есть что-то поразительное – он выглядит так, словно сдерживает смешок.
Руки Бабчи дрожат, когда она поднимает фотографию и со вздохом подносит ее к щеке, прижимая к своей коже. Она на мгновение закрывает глаза и склоняет голову к изображению, затем поворачивает, чтобы показать его мне.
Я вижу, что фото очень ценно для моей бабушки, и поэтому стараюсь взять его с соответствующим почтением. Я пристально смотрю на фотографию, и меня поражает, что этот незнакомый молодой человек кого-то напоминает.
Секунду спустя Бабча протягивает руку к фотографии и переворачивает ее. На обороте я вижу надпись, чернила выцвели, мелкий почерк плотно сжат.
Фотограф Генри Адамцевич, Тшебиня, 1 июля 1941 года
Я зачитываю надпись вслух для мамы, а затем передаю фото обратно Бабче.
– Бедная Бабча. Она так скучает по Па, – говорю я. Мама неодобрительно хмурится и снова смотрит на фотографию.
– Уверена, что скучает, – соглашается мама. – Но это не Па.
– Откуда ты знаешь?
– До того, как он поседел, волосы у Па были темными. У этого мужчины волосы светлее, если только оттенки на снимке не обманчивы, – говорит мама и пожимает плечами. – К тому же… Я не знаю.