Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глотнув, придержал дыхание и прислушался к дуновению горького тепла, шедшего от нёба, от гортани и пищевода – к просто-таки заиндевевшим бронхам, к сердцу… Дальше сердца тепло почему-то не пошло.
Тогда он забеспокоился вдруг об одиноком желудке, нащупал ошметок капустки, подмерзший в угловом проеме между бортиком и воротником пальто, поднес его двумя пальцами к ноздре, соплей забитой, словно в детстве, – поднес, чтобы по русской ухарской привычке чем-либо занюхать спасительной дряни священный глоток, но – нос был заложен, а в мозг шибануло подобием нашатыря… милиция, улицы, лица… мелькали… снова засновали в мозгу слова из того стишка, самовосстанавливающегося, оказывается, в уме по строчкам, по рифмочкам – выжить зачем-то желающего в погибающем человеке.
Тогда он, скривившись от боли, кинул в рот тот мерзлый капустный ошметок и пожевал, на потребу желудку, случайную такую закусочку с тем самым… волнения слезы… чувством, с которым укрылся он здесь от безжалостной стихии.
Пожевав, присел под лестницей… его положили у входа… тогда он взглянул благодарно… и не мог не подумать, вернее, он ощутил…
Вот что он ощутил. До Гелия дошло вдруг, что счастье-то, оказывается, в бесконечной благодарности за жалконькую малость, вроде этого выстуженного почти что укрытия, этого глотка, этого ошметка капусточки, этого явления комочка чужой жизни под останавливающимся сердцем.
«Но как же это так получается, – задумался он отстраненно от себя и от мира, – что успевает открыться тебе некая истина существования лишь на самом краю бездны ясности, у обрыва последних минут в безвозвратность, а не в начале твоего – ко всему такому – свободного передвижения? Что за Рок лишает тебя благодарного зрения, делая неразумным и холостым начало жизненного пути? Ты ж ведь вслепую прошел мимо всех тех неисчислимых малостей, что могли чуть ли не ежечасно, ежедневно, ежегодно составлять твое счастье, а успел ты словить бесценный его миг в… ночь смерти и город ночной… успел… успех – всегда успех… мне сладко при свете неярком, чуть падающем на кровать… что ж, что всю целую жизнь пришлось положить за такой успех… вот если б не успел, а то ведь все же успел… даже представить жутковато, что было бы, если б напоследок и тут не успел… как это меня вышвырнуло-то прямо, можно сказать, из кровати, из пышности прелестной объятий – на ветер, на вьюгу, на мороз, под тачку дикую, к шпане прямо в лапы, но ведь успел, успел… лучше бы, конечно, до такого успеха и продолжение себя успеть зачать, но…»
Вдруг он почуял, как от образа НН, от ее лица, фигуры и личности, занялся в области сердца некий робкий и слабый, но явно спасительный жар.
В милой малости вспомянутого мига той жизни она замечательно быстро и ловко шинковала вилок им же с базара притараненной капусты, а сам он – до плеча, до плечиков… мед-лен-но, мед-лен-но, мед-лен-но… подворачивал белой кофточки рукава на руке, вжикавшей играючи вострым ножичком, и на той, другой, которая держала крепкий затылок белого вилка на доске, как башку на плахе… подвернул рукава и первый раз в жизни пронзен ты был родовой тоской по нежнейшему подобию кожи щечек твоего ребеночка, твоего продолжения – коже умопомрачительно женственных, разгоряченных плечиков НН… Потом она с хрустом вжимала кулачками всю капустку в дубовую кадушечку старинных времен – пока ладошки не потонули тихо-тихо под холодком светло-оранжевого рассольчика… я принял снотворного дозу и плачу, платок теребя… вот кто квасить-то умеет… да и рыло она мне уделала артистически… в нем шинкуют, и квасят, и перчат, и гвоздики кладут в маринад… тоже – его стишата, которые она долдонила… лучше бы потонул я тогда в бассейне этом, засранном хлоркою адской и бесовней…
Гелий снова попытался проверить пространство «на вшивость», но ничего не разглядел в мрачной полутьме, только почувствовал, как чистая капелька, дрожа, заполнила сетчатку воспаленного глаза.
Котенок больше не мурлыкал, но дрых без задних ног и вздрагивал не от промозглости жизни, а скорей всего от приятных детских сновидений.
Боль в ушибленном боку и прочая свербежь то ли сами отходили от Гелия, то ли он от них куда-то отдалялся. Ему стало казаться, что он, и весь остальной мир, и что-то с чем-то в нем самом все быстрей и быстрей навек разбегаются друг от друга в разные стороны.
Тогда он вновь поплотней закрыл глаз, чтобы уже не выходила душа из своего остывающего, но укромного приюта – наружу, за ледяной порог, в мрачную действительность, где делать ей больше совсем было нечего и где у него лично тоже никого и ничего ни черта не осталось… никого… ничего… ни черта…
Непонятно сколько пробыв в таком вот полузабытьи и услышав чьи-то голоса, он почувствовал недовольство и резкое раздражение, как человек, внезапно, ни с того ни с сего кем-то вдруг растолканный, а также ощутил и узнал отвратительную дрожь, перебравшуюся в его тело прямо из тельца котенка.
Дрожь эта поганая с ходу взялась там что-то перестраивать: сообщила кишкам чувство невозможности распутать жуткий узел жизни, унизила печенку до жалкого стона, снова устроила «пятый угол» сердчишке, левый висок поскребла наждаком, правый – в тиски зажала, безжалостно сковала страшной холодиной местность паха и все хозяйство человека, и без того пребывавшее там в крайнем унынии и полном беспамятстве…
– Так он же наверняка на улице окочурится, – вполне равнодушно заметила очень пожилая и простая, судя по голосу, женщина, продолжая подъездную дискуссию, начала которой Гелий не расслышал.
– Это его личное дело. Один подохнет – другим неповадно будет. До основания захезали весь подъезд, а потом? Потом нам выгребать всю эту холеру? Да? Ханыжная проказа! – злобно взвизгнула более молодая особа. – Прям не дом, а Придристовье какое-то тут устроили то ли левое, то ли правое.
– А если, охламонка, Мишку твоего возьмут и выдернут за ноги на мороз, как азербайджаны и армяны друг друга выдергивают, – что тогда?
– Да ей, мам, насрать на любого живого человека, не то что на меня, – поддато брякнул, скорей всего, муж бесчеловечной особы. – А вот голосовать, мам, чтоб трупешник вождевый не шуганули из мраморной гужевки в глину, понимаешь, нового культурного, то есть смертельного пространства, – этта, бля, мы вси-и-гда-пожалста, тут-та мы подмахнем свой жирный тазик выше крыши… он на у-ли-це-це-це о-ка-чу-ри-ца-ца-ца… и на черную да-да рес-ни-чи-ку-чи-ку ах, упадеть седая прядь…
– Заткнул бы ты, что ли, хайло-то свое, лимита дубовая. Сам такой же ханыга пучеглазый, талон на холодильник пропил! Помесь вшивого козла с дырявым гондоном – вот кто ты есть! – изнемогая от предельно искренней ненависти, прошипела особа.
Мужчина возразил, с наслаждением изгиляясь над злобной подругой жизни и продолжая по гулеванской инерции отбацывать «цыганочку»:
– Зимой-то чё те «Ока»-то? Чё те «Ока»-то? Взяла шпагату и держи филе на морозе!
В прелестном звучании не совсем бестолковой фразы, воспринятой как бы из далека далекого, Гелию почудилась прелесть итальянского. Язык этот он начал было изучать по распоряжению одного агрессивного учреждения, в плане подготовки Старой площадью очередной безнадежной психической атаки на Ватикан… «Распили, помнится, на ступеньках венецианского дома, где во все времена года проживал Вивальди, чекмарь ирландского виски с одним замечательным ленинг… с петербургским теперь уже поэтом… свалил человек из клетки редакционной чирикать на свободе… врезать бы с ним сейчас из горла в этом вот подъезде… словами побаловались бы славно… я бы сказал ему: гляди, Леша, стоит прибавить к слову „замер“ одну лишь несчастную буквинку „з“, и вот уже – ты просто до смерти замерз…»