Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— У нас оно есть, — ответила я. — Мне известно, что беглецов травят, точно диких зверей, и что никому нельзя верить — людей нынче просто не узнать, так они напуганы или разозлены. Мы поселимся в безлюдном месте, и если у вас хватит сил спуститься по веревке…
— Нет, обо мне не может быть и речи, — возразил старик. — У меня на это нет ни сил, ни желания. Теперь мне остается лишь ждать смертного часа, и я не сетую, так что бросим этот бесполезный разговор. А за вас я помолюсь.
И, повернувшись к нам спиной, старик зашептал молитвы.
Эмильен еще раз попытался отговорить меня от моей затеи, но когда увидел, что я действительно готова все принести в жертву и умереть вместе с ним, он сдался и пообещал действовать так, как я ему посоветую.
Поскольку революционный трибунал Лиможа приговорил его к тюремному заключению, а нового приговора не последовало, Эмильен тоже взял с меня обещание ничего не предпринимать, если прежний приговор не будет пересмотрен.
На следующий день — кажется, это было 10 августа — в городе устроили большое празднество, и я отправилась поглядеть, чтобы рассказать обо всем Эмильену. Понять что-либо оказалось совершенно невозможно. Сначала выехала причудливо убранная коляска, за которой следовала группа женщин, размахивающих флагами: то были матери, чьи сыновья ушли в армию добровольцами, а сопровождали они богиню Свободы, в роли которой выступала высокая, очень красивая женщина в древнегреческом одеянии. Она была дочерью сапожника по имени Маркиз, и посему все звали ее Долговязой Маркизой. Коляска довезла богиню до францисканской церкви, туда же проследовала процессия, и открывшееся моим глазам зрелище вполне объяснило мне то, что в свое время показалось таким удивительным в заброшенной лиможской церкви. Долговязая Маркиза взошла на возвышение, выложенное дерном; его устроили на месте алтаря, а изображало оно, как мне пояснили, «Гору». Чуть повыше муравчатого пригорка сидел длиннобородый человек — одни полагали, что это «Время», другие — что «Всевышний отец». Изображал его мыловар, чье имя вылетело у меня из памяти. У подножия «Горы» полуголый мальчик представлял нам «Дитя любви». Произносились речи, пелись какие-то песни, а я смотрела на эти бессмысленные забавы и думала, что вижу сон; остальные, по-моему, понимали не многим больше. Эти республиканские празднества были на редкость затейливы. Их программу придумывали народные общества, совет коммуны ее утверждал, а народ перетолковывал как мог.
Выйдя из «храма», я увидела еще более занятную картину. Поднимаясь на свою колесницу, Маркиза заметила в толпе ротозеев какого-то буржуа, подозреваемого в симпатии к роялистам. Она назвала его по имени — его я тоже забыла — и нагло заявила:
— А ну-ка, иди сюда, послужи мне подножкой!
Тот испугался, подошел к ней и опустился на одно колено. Маркиза встала ему на спину и резво прыгнула в коляску.
Я решила, что весь мир сошел с ума, и, продав несколько корзин, отправилась в тюрьму, где рассказала Эмильену о том, что видела; к его скудному обеду я добавила тайком кой-какие лакомства. Старик священник к ним не притронулся, несмотря на все мои уговоры; от голода он так ослабел, что я предложила принести ему стакан вина.
— Незачем мне копить силу, — сказал он. — Ваш рассказ достаточно приободрил меня, чтобы с радостью отправиться на эшафот.
Вскоре после этого нелепого праздника разыгралась кровавая трагедия. С каким поразительным спокойствием шел на казнь старик священник! Гильотину установили на месте гуляния, и на сей раз я, преодолев ужас, решила посмотреть на зловещую машину. К тому же я почитала своим долгом проводить несчастного в последний путь, попытаться поймать его взгляд, чтобы он прочел в моих глазах все уважение, все добрые чувства к нему. Но он, боясь, вероятно, скомпрометировать своих многочисленных доброжелателей, от души жалевших его, даже не поднял головы. На его казни присутствовали заключенные-испанцы, которые извлекали цветы из-под своих белых одежд и бросали старику. Потом я закрыла глаза. Услышав, как упал нож гильотины, я словно окаменела, словно в эту минуту обезглавили и меня. Я подумала: «Может, завтра этот страшный нож опустится и на шею Эмильена».
Дюмон взял меня за руку и увел домой. Я шла как слепая, не понимая, на каком я свете.
Когда я снова пришла к Эмильену, он был один, подавленный горем, ибо очень привязался к священнику. Я старалась его утешить и, плача с ним, чувствовала, что мне становится легче. Тогда я стала изливать свое негодование, и тут уж Эмильену пришлось меня успокаивать.
— Не надо проклинать Республику, — сказал он, — лучше поплачем над ее участью! Эти зверства и несправедливости оборачиваются страшными преступлениями против нее самой. Обрекая на гибель невинные жертвы и запугивая до смерти народ, они убивают Республику, суть которой остается непонятной тому же народу!
— Нам надо бежать, — промолвила я, — бежать сегодня же ночью. Вы сами видите, что завтра может прийти ваш черед, а если вам подпишут смертный приговор, они выставят такую охрану, что я ничем не смогу вам помочь.
— Нет, — ответил Эмильен, — надо еще немного подождать…-.
Пока мы спорили, на лестнице раздались шаги, и я со своей корзиной и метлой бросилась к двери, будто только что закончила уборку; но тут, оказавшись лицом к лицу с господином Костежу, чуть было не закричала от радости. Он вошел в сопровождении тюремщика, которого тотчас же отослал, и, притворившись, что не знает меня, сказал:
— Поди-ка принеси мне лист бумаги и перо. Я хочу сам допросить этого заключенного.
Я послушно выскочила из камеры, а когда вернулась, господин Костежу сказал:
— Закрой дверь, будем говорить шепотом. Я только что беседовал с революционным представителем Леженом. Эмильену предстоит еще один допрос и судебное разбирательство, но поскольку его дело находится в ведомстве Лиможа, я потребовал, чтобы Эмильена выдали мне незамедлительно, ибо Памфил желает самолично расправиться со своей жертвой. Я сказал, что таково его требование,