Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С этого осенне-зимнего межвременья начиналось оживление детворы по избам у веретен, по печкам и за книгами.
У Анены были последние дни беременности. Эти дни, когда будущая мать чаще и чаще останавливается в забытьи, улыбается внутрь себя, и все ее внимание там: две жизни — одна жизнь. Дни усиленных сигналов: то верхний толчок под сердце, то в низ живота бьется готовое существо внутри матери, и больно, и страшно, и радостно сжимает сердце.
А мать, как тельная корова, склонит голову к месту плода, и улыбается полный, прекрасный материнский глаз, и катится по нему слеза.
Нежная беспомощность и вместе с тем полная готовность жизнь свою отдать за движущуюся внутри ее новую жизнь…
Вечером двадцать четвертого положение роженицы стало болезненным и тревожным. В любой момент могли начаться роды. Повитуха и Февронья Трофимовна находились безотлучно при Анене.
Сережа ясно почувствовал, что ему в келейке делать нечего, да и неловко как-то, и он до утра покинул избушку, где происходило рождение…
По приказу тещи затопил он баню. Принес дров для передней избы — он вообще в эти часы действовал механически, безвольно, делал, что ему говорили, выходил, возвращался — все равно его уши были там, у живота жены.
Сережа о рождении никогда не думал раньше и не представлял себе его способов. Вначале после каждого вскрика жены он говорил с облегчением про себя:
— Ну, вот и родила, значит…
Считал по времени вскрики. Затем бросил счет и забыл о времени.
Ветер перебирал крышей. Свистал по чердаку избушки. Звенькал оконцами.
Федосья Антоньевна возилась у печки, кипятила воду, парила какие-то листья и то и дело бегала в келейку.
— Ну что, мамынька, как? — спрашивал Сережа.
— Да ты бы ложился, — отвечала старуха. — Уж если грех какой — в баню придется или что — разбужу тогда… Вот на полати ложись, а то зря сон ломишь…
— Дождусь уж, мамынька… — Он накинул на плечи шубенку и вышел на крыльцо. Сел на приступку, облокотился спиной о притолоку и задумался.
Чем дальше тянулось время, Сереже все более начинало казаться, что и он сам кувыркается с порывами ветра в прибое волн, в нескончаемых родах жены, что все окружающие и он сам — это одно и то же — и это все, что есть в наличности, а дальше и кругом все пусто, кроме этого клубка, в который его завернуло…
Отец рассказывал об этой ночи:
— От Волги шум валов… Ветлы сучками скрипят… Нет-нет да и вскрикнет Анена… Сил больше нет моих. Чувствую, будто всякая моя жилка этим же ходуном ходит, что и все вокруг: и рожу будто я и мучаюсь, сучками скрыплю ветельными… По спине мурашки заходили от непонятности всякой. Встал будто я с крыльца и направился к обрыву. А под обрывом как в котле кипит… Оботкнулся об угол сарая, прижался и стою… И вот начинает светать. Разбегаются тучи и темнота, и понять ничего невозможно: ни Волги, ни бани под обрывом… Везде, куда гляжу глазами, — желтые поля зрелого хлеба… Колосья стригутся как бы сами собой… Думаю, — за высотой соломы жнеца не видно… А колос валится, валится, скирды вырастают… Смотрю — в полоску вытянулись… Думаю, — люди идут ко мне. Вижу — как муравьями раздвигается жнива… Желтые, безлицые, а знаю, что люди, и ко мне идут они… И сам-то я насквозь в желтом, как в банке с медом. И страшно чего-то, и будто так надо, чтоб было…
А люди все ближе и ближе и слова говорят: один, за ним другой и все гуртом: «Таскай, таскай, хлебушко…» — «Ладно, говорю, — вот артель подойдет…» — «Чем таскать будешь??» — «Пудовкою — по закону…» — «А пудовка где??» — Посмотрел я возле себя — нет пудовки. «А ссыпать куда станешь??» — Обернулся вокруг, и захолодело все во мне… Кругом желтая гибель. Признака жилья нигде нет… И затемнило в мыслях: «Куда ж зерно девать?..» А они все больше окружают меня… Деться некуда, задыхаюсь… И вдруг расступились они сразу… Зашипели — вроде как — смехом и подносят ко мне, к лицу самому… Понять не могу, чтó это, но уже будто не такое желтое и как будто точеное… И разглядел: мертвый ребеночек на соломе… Заорал я, либо показалось, что заорал… Открываю глаза на утреннем рассвете и слышу… Слышу, младенческий крик из келейки…
Отец увидел меня уже готовым, убранным, в новой колыбели, у изголовья матери.
— Ну, вот, здравствуй, новорожденный, — неуклюже заговорил он с младенцем.
Мать, с еще не успокоенным от страдания лицом, но улыбающаяся, смотрела на своего первенца, сморщенной, розовой мордочкой видневшегося из пеленок. Она переводила глаза на отца, чтоб убедиться и в его радости…
Отец вспомнил ребячье заклинание:
— А-гу, а-гу, — залаял он в упор на сына и затряс бородой.
Новорожденный не смутился. Он мрачно, упрямо смотрел перед собой, пронизывая все преграды: ни пространства по его ограничениям, ни светотеневых нюансов, обозначающих рельеф, — он еще не знал. Это было четырехмерное распространение себя в мире.
Еще не начали собираться тверди, островки, за которые он потом будет хвататься щупальцами чувств, затвердевать сам и вводить себя в рамки трехмерия Эвклида, чтоб потом… Но что в них, в этих «потом», которые являются всегда слишком поздно…
Сейчас — это среда туманностей, в которой пульсирует и он сам, человек четырех часов жизни от роду.
Было двадцать пятое октября, тысяча восемьсот семьдесят восьмой год…
Глава восьмая
Уюты
К ноябрю погода как бы треснула. Выпал снег. Заморозило. Волгою пошло сало.
На Малафеевке по дворам стучали рубки — дорубливалась капуста. Ребятишки в шубенках, в валенках грызли сочные капустные кочни — это было осеннее лакомство.
Подмазывались битые стекла окон. Землей и сухим навозом засыпались заваленки. Закрывались на зиму малафеевцы. В закупоренных домишках