Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Васька заревел по-бабьи. Всем стало не по себе от рева конокрада.
В это время к Носову обратился старик Парфен, добрейший дед Парфен на всю Шиловку. Он потрогал по голове конокрада и заговорил отечески:
— Слухай, Василь… Все грешны, чего тут… А ты, милой, раскинь правду — вот тебе и прощеное Христово воскресение будет… Свои, милой, здесь, — простят.
Носов сопел, всхлипывал, потом поднял уродливое лицо и неожиданно заговорил спокойно:
— Ну вот что, для деда Парфена скажу: знаю, где лошадь. Митрий Михалыч, — обратился он к хозяину лошади, — езжай в Широкий Буерак… В лесу там, налево от первой просеки в ложбине, у зимовья, где деготь гнали, — там найдешь… Не я крал, а дорогу делал, разрази на месте…
Он встал, опять пьянея.
— А теперь положите меня на печку… Голову ломит…
Эту деревенскую драму мать приводила как одно из переволновавших ее событий во время беременности…
Проводы покрыли все.
Можно сказать, вся Шиловка — и Васька снова трепался здесь — с песнями и пляскою провожала городских гостей чуть не до Любкиного перевала. Здесь и прощание, и поцелуи, и махание отъезжающим, покуда розвальни с Сережей и Аненой не скрылись за изволоком.
— Хороший народ они все, — говорил Анене муж. — Прямо лучше некуда. Работники — золото, — ты заметь, и с нами валандались, и дело не бросали… Да. А вот поди ты, темнота какая. Словно бы обреченные… Тут я чего-то понять не могу… Потом с гнусарем этим… Таким манером дела не замажешь — в артели такого не должно случаться… Помяни слово, безносого этого еще и мы встретим, он через Шиловку раздуется… — Отец помолчал. — А народ хороший — и родня твоя и другие тоже.
Глава седьмая
Рождение
В избушках под одной крышей жили интересами будущего человечка, зреющего в животе Анены.
Старухи заняты были приданым. Февронья Трофимовна развернула весь свой талант в хитрых вышивках, которыми она украшала наволочки, нагрудники и чепчики. Федосья Антоньевна занималась пеленками, свивальниками и вязала теплое одеяльце.
Дядя Ваня, приходя со службы, ухищрялся над точкою и выделкой колыбели, впрочем, его секрет был не полным, в эту работу был посвящен Андрей Кондратыч, в его задачу входила роспись колыбели.
Старик синим и красным карандашом на бумаге придумывал узоры, бегал с рисунком в сарайчик — прикидывал, примерял, советовался с дядей Ваней и снова у стола в своей лачужке чертил, менял сделанное.
Вспоминаю теперь людей, окружавших мое детство: Андрей Кондратыч запомнился мне как один из самых живых людей.
На рассвете, зимой и летом, возвращался он с караула со своими «палочками-смекалочками» из «аряй-маряйного дерева». Эти палочки были действительно замечательны, может быть, и вправду говорил о них Андрей Кондратыч:
— Годик сушены, да годик струганы, да годик глажены.
Только на ощупь они уже давали ощущение драгоценного плотного дерева. Древесный фибр разбегался по ним в орнаментальной закономерности. Позднее я мог найти сходство и сравнение этих жизнью обработанных струек дерева с подобными на деках старинных скрипок. В висячем положении палки давали вибрирующий звук, средний между звоном и пением на грудных нотах. Тональности длинной и короткой палок были сгармонированы. Короткая была толще длинной. Изменение мелодийности достигалось положением палок в руках по их длиннотам.
С младенческих неспокойных снов, вероятно, запомнилась мне музыка этих палок.
Завозишься в колыбели… На просвете темнеют кресты оконных переплетов. Полог колыбели мертвым предметом навис над головой, и уже к горлу подступает — реветь, реветь надо… В этот момент ударит Кондратыч палочками-смекалочками — и кончены все страхи, мой аппарат зацепился за жизнь и звучал с ней в унисон…
— Сон-то у нас, соседушки, сладкий от Кондратычева стуканья, — говорили в околотке.
Когда случалось несчастье, Андрей Кондратыч не бегал, не кричал, не торкался к спящим, как это делали другие караульщики, а его палки срывались с их звуковой ласковости и грозно начинали чеканить опасность, — и сразу на улицу высыпали люди.
На пожар, на грабеж, даже на набеги волков у него были особые сигналы, звуки и ритмы.
— Для волков это собакам возвещаю, — тут музыка небольшая, — объяснял он нам.
Сидим, бывало, после ужина у ворот. Андрей Кондратыч с нами — ему еще рано службу справлять.
— Сыграй да сыграй волчью — пристанем мы, малыши, к нему.
И вот он тихо, тихо начнет волчью музыку чоками палок. И тотчас же во дворах начнут подвывать собаки одна за одной и выходить из подворотен, поджав хвосты и ощерив морды.
Чистота в избушке Андрея Кондратыча была всегда праздничной. Стол, лавка у стены блестели, как натертые воском. Половицы словно только что выструганы. Половичок дерюжный вел к столу, к божнице и направо к широкой, в две доски, скамейке, служившей кроватью.
Никто не знал, когда спал Андрей Кондратыч.
С рассветом воротится из караула, а с раннего утра уже печка трещит в избушке, а он сам перед ней то плетет корзины, то белье стирает, то рубаху себе шьет, то чулки вяжет под валенок.
После обеда посуда убиралась на полку за занавеску, и хозяин принимался за свое любимое: из киота вынимались цветные составы собственной изготовки, гусиные перья и бумага.
— Это я как бы себя в порядок собираю баловством этим. Тут и сон и явь, землей хожу, водою вплавь… Небесами лечу, а голову не сверчу… Чего не повидаю, чего не разузнаю, — говорил Андрей Кондратыч, как обычно, прибаутками о своем занятии.
Расскажу для примера об одной из его композиций. Корабль, оснащенный на все мачты, плывет морем. Пена волн доплескивает до бортов. Это океан — море Египетское. Далеко по горизонту земля цветущая, ходят по ней люди индейские. Туда корабль путь держит, да путь труден. Корабельщики толкутся, снуют по палубе… И вот из глубины морской, разрезав волну, выскакивает фараон-рыба, голова девья, и впивается в несчастное судно. И спрашивает хищница: