Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Здесь, конечно, не только концепция истории польской культуры, здесь и личное кредо. И личная исповедь, самоанализ писателя-психолога. С присущим ему упрямством и чувством противоречия Милош постоянно тычет в лицо читателю свою «неправоверность». Он ищет полноту истины. Ищет в диалоге со многими верами, философиями, концепциями нашего столетия и предыдущих столетий. Подобно Владимиру Соловьеву, полагавшему, что ни православие, ни католицизм, ни протестантство не обладают всей христианской истиной, всей ее полнотой, Милош не признает монополии какой-либо из ветвей христианства. Родившийся на границе Рима и Византии, он с большим интересом относится и к православию; вспоминая, как зимой 1916/1917 года он играл в России со своим товарищем Павлушкой, «сыном бородатого старовера Абрама», Милош тут же шокирует своего католического читателя такой декларацией: «библейский Авраам всегда потом выглядел для меня именно так, не иначе».
Еще гимназистом Милош открыл для себя Августина, позже стал читателем Фомы Аквинского, в семидесятых годах, будучи профессором славянских литератур в Беркли, изучил древнегреческий и древнееврейский, чтобы переводить книги Ветхого и Нового Заветов.
Но в студенческие годы он читал и совсем другие книги.
С 1929 он учился на юридическом факультете Виленского университета.
Писал стихи. Дебютировал в 1931 в университетском журнале «Alma Mater Vilnensis». Был одним из организаторов, вожаков, теоретиков студенческой поэтической группы «Жагары». «Жагары» — диалектное слово, означающее либо хворост для разжигания костра, либо головешки от костра недогоревшего. Группа «Жагары» была и тем и другим: продолжала линию польского авангарда двадцатых годов и начинала что-то новое, молодых поэтов рубежа тридцатых в Польше называли Вторым авангардом. В 1931–1934 группа выпускала журнал «Жагары», где публиковались стихи и статьи Милоша и его товарищей.
В это время в кругу сверстников Милоша «споры о значении метафоры в поэзии уступили место, — как он вспоминает, — дискуссиям о теориях Жоржа Сореля, потом пришел Маркс и Ленин»; молодым стихотворцам свойственны были «жажда славы и желание переделать мир». Мир — и в Польше, и за ее пределами — был таков, что вызывал у молодых естественное желание его переделать. Мировой экономический кризис 1929–1933 гг. жесточайшим образом разразился и в Польше, где к тому же все жестче становится диктатура Пилсудского («Он назначал своих любимых офицеров на высшие должности и таким образом проложил дорогу для военной хунты», — напишет Милош много лет спустя). В соседней Германии вот-вот придет к власти Гитлер. Англичанин Оруэлл писал впоследствии: «Примерно с 1930 года мир не представляет никаких аргументов для оптимизма. Вокруг только ложь, жестокость, невежество, сплетающиеся в тугой узел, а за нашими сегодняшними бедами уже вырисовываются куда большие несчастья» (пер. А. Зверева. Вопросы философии. 1990. № 10).
Вторая книга стихов Милоша «Три зимы» (1936) — пророчество грядущих несчастий (Польши? Европы? Вселенной?). Милоша называли «катастрофистом», и он был им. Но в первой книге его стихов — «Поэме о застывшем времени» (1933) — катастрофистские видения переплетаются с поэзией социального протеста. Милош-студент был «марксистствующим».
Как сочетал он марксизм и религиозность? Но ведь марксизм давал новую пищу его религиозности. «Коммунистические революции имеют корни в метафизике», — писал Милош впоследствии. Так что молодой искатель истины мог сочетать марксизм с чтением Августина. Учтем еще и то, что Августин — бывший манихеец, и Милош вычитывал в Августине не только августинизм, но и манихейство. Манихейство видело мир вечной ареной борьбы добра и зла. Пораженный всеприсутствием и могуществом зла в мире, молодой Милош потянулся к марксизму в ощущении, что марксизм борется против зла, борется за угнетенных, униженных, обездоленных.
В автобиографии и в других текстах Милош называет и другие причины. Марксизм давал ощущение смысла истории (как давал Августин своим современникам), а иначе она казалась не имеющей смысла. Выбрать одну из крайних позиций заставляла и сама поляризованность польского общества. «Драма столетия, — писал Милош в 1954, вспоминая о 30-х годах, но имея ввиду и более широкую перспективу, — заключается в том, что есть два рода людей, крепко сидящих в седле: красные и черные». «Черные», то есть националисты, подозревали в марксизме — и тем самым толкали к нему — всех, кто не принимал лозунг: «Бог и Отчизна!» (а Милош — не принимал). Наконец, лично Милошу импонировала та антидогматичность, которую он видел тогда в марксизме (и которая в молодом Марксе, действительно, есть). Милош-студент был очарован, — как он вспоминает, — «ядовитостью задаваемых вопросов, всегда стремившихся сокрушить в прах высокопарные фразы. Еще будучи вне орбиты марксизма, мы уже пользовались его сарказмами как методом».
Антидогматичность, присущая Милошу, толкнула его к марксистам, она же его от них и оттолкнула, едва он осознал догматизм и своих товарищей, и свой собственный. Очнулся он довольно скоро. Осудил и обрек на забвение свою первую книгу стихов и свои тогдашние статьи. В польскую компартию (тогда нелегальную) Милош не вступил, в социалистическую тоже, к процессу виленской марксистской молодежи в 1936 привлечен не был. И все же глава «Марксизм» стоит в его автобиографической книге «Родная Европа» вслед за главой «Католическое воспитание» — не случайно, марксизм его юности — это не эпизод. «…„Марксистский опыт“ — в конечном счете, очень сложный — как нельзя более был мне нужен, и редко мне удается найти общий язык с людьми, которые сами через это не прошли». (С Достоевским, прошедшим в молодости через схожий опыт кружка петрашевцев, Милош «общий язык» находит; он даже читал иногда в своем Калифорнийском университете в Беркли курс о Достоевском.) Польский исследователь Ежи Квятковский, анализируя раннее творчество Милоша, справедливо заключает, что уже в первой книге стихов, в ранних статьях, в тогдашнем опыте «рождается поэзия, выражающая проблемы человеческой общности: группы — поколения — нации — эпохи».
Другое дело, что Милош — и тогда, и позже — уходил от давления, противостоял давлению всех этих общностей, будь то поэтическая группа, поколение с его поколенческими догмами, нация или даже эпоха. (Что касается «эпохи», он скажет так: «Чтобы быть историчным, надо быть надисторичным. Но, будучи перевернутой, эта фраза тоже верна: не увидит перспективы веков тот, кто не сидит прочно в своем времени».) Он уходил, убегал, спасая свое «я», свою личность, свою свободу поэта.
В элегии, написанной много лет спустя, вспоминая своих студенческих товарищей, он с горечью размышляет:
…Кто был поумнее, тот выбирал доктрины,
В которых светились, мерцая, дьявольские гнилушки.
Кто был посердечнее, тот увлекся любовью к людям.
Кто искал прекрасного, заработал камень на камне.
Так отплачивал век наш тем, кто поверил
Его отчаянию и его надежде…
И все же не верить отчаянию и надежде людей Милош тоже не может. Эти два слова — «отчаяние» и «надежда» — именно вместе, в их противоположности и в их неразрывном сочетании — мелькнут и в «Порабощенном разуме».