Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Папа заново перевязывает галстучный узел. Лучший галстучный узел всех времен и народов. Я стою не дыша.
– Вот… а это отдашь бабушке. – Он кладет в мой чемодан небольшую деревянную шкатулку. – Она принадлежала твоей маме… и была ей очень дорога. Вручаю ее тебе. Как только приедешь, сразу отдай ее бабушке и, главное, ни в коем случае не открывай. Понял, сынок?
Я снова киваю, чтобы показать, какой я понятливый. А на самом деле у меня разрывается сердце и пылает голова.
– Мену? – переспрашивает папа, глядя на меня строго-престрого.
– Да-да, – повторяю я, подавив просившиеся наружу вопросы.
В поезде,
4 июня 1944
По радио объявляют, что отправляется поезд, но отъезжает назад Монпелье. А мы не двигаемся с места. Мы думаем. А словами не пользуемся – они бесполезны.
Папа обнимает меня за плечо, рука у него такая большая. Соседи спят – вид у них как у мертвых. Кажется, все осталось далеко позади. У нас с собой шкатулка, два чемодана с призраками и куча застрявших в горле вопросов. Если папино ненавек затянется надолго, то хоть иногда он будет приезжать? Что лежит в той шкатулке? Почему мне нельзя ее открывать? А умирают навсегда?
В поезде стало темно, уже ночь, а я и не заметил. Погруженный в раздумья по поводу вопросов, которые не осмеливался задать. Но видел, как бледнеет луна и гаснут звезды одна за другой.
Я думаю о тебе живой. Думаю с такой силой, что кажется, ты не можешь быть мертвой. Думаю о сестренке. О том, как я думал, что вот она вырастет и мы с ней будем играть в разные игры. Пытаюсь сосредоточиться на каплях дождя, бегущих по стеклу, но как-то не получается.
– Лонс-ле-Сонье, конечная! Просьба всем пассажирам выйти из поезда! – объявляет радио.
– Пошли, Мену! – говорит папа точно так, как говорил, когда ты еще была с нами.
Здорово умеет притворяться.
Он берет меня на руки и спускает с подножки вагона. На несколько секунд я снова “малыш”.
На перроне нас встречает долговязая женщина.
– Мену, это Жанна, дальше ты поедешь с ней.
Твоя двоюродная сестра – самый вытянутый на свете сестринский экземпляр. Цветок в очках на длинном-длинном стебельке. Бесконечно длинном. Пока задерешь голову заглянуть ей в глаза, закружится голова.
Я хотел спросить папу, хорошо ли ты ее знала, любила ли, но, пожалуй, не стоит добавлять тяжести невидимому чемодану, тем более что им не до меня – они говорят про демаркационную линию.
Я слушаю, но не все понимаю. Кроме того, что если их задержат немцы, то могут “застрелить”, и что она сделает все, чтобы я остался “целым и невредимым”. План таков: уехать из свободной зоны в оккупированную, в волчью пасть, проскочить между зубов этого самого волка и спрятаться у него в брюхе вместе с бабушкой, а потом ждать, чтобы кто-нибудь волка убил.
Я вспомнил, как Пиноккио нашел своего отца в брюхе акулы и так далее. Но мы с папой будем в брюхе у разных акул.
– Я за тобой приеду…
– Когда? – перебиваю я.
– Как только кончится эта чертова война.
Папа, конечно, много что может, но в утешениях он не силен. Утешать – это по твоей части.
Папа не сказал мне “будь молодцом” – мне и так ничего другого не оставалось, кроме как прикидываться взрослым. Он обнял и поцеловал меня, будто желал спокойной ночи. Было немножко колко, но приятно пахло одеколоном.
А потом он исчез, как в начале волшебной сказки. Если появится в конце – вот это будет настоящее волшебство.
Кажется, еще пахнет одеколоном. А вот уже и не пахнет – только вокзалом. Вернуться бы назад, домой, уснуть в своей постели и проснуться позавчера. Или нет, это было бы еще хуже – пришлось бы опять смотреть, как папа собирает вещи и смотрит сквозь меня. Ладно, тогда постараюсь не думать ни о чем, вернее, думать ни о чем, и это Ничто мгновенно наполняется призраками.
Мы выходим из вокзала, как выходят нормальные люди. Делаем вид, что все как всегда, как раньше. Долго идем по незнакомым улицам. Кажется, началась какая-то другая жизнь, не моя. Длиннющая мамина кузина сжимает мою руку так сильно, что побелели пальцы. Я медленно дышу, ноги шагают сами по себе. Все как во сне. Как будто я просыпаюсь, опять засыпаю и попадаю в тот же дурной сон.
В запретной зоне,
4 июня 1944
Идем вдоль пшеничного поля, которому нет дела ни до какой войны. Над ним ветер как ветер, солнце как солнце – все своим чередом. Мы идем долго-долго.
Каждые десять минут кузина Жанна окликает меня: “Как ты, Мену?”, я отзываюсь: “Хорошо”. Я пинаю ногой камень и стараюсь его не терять. Привычка из прошлой жизни, когда я по дороге из школы играл в футбол понарошку. Тебя бесило, когда я лез доставать улетевший в канаву камень, вместо того чтобы подхватить любой другой.
Вдруг – лошади ржут. Поворот на тропинку – там их две, бурые, широкозадые. Позади – телега с сеном. У меня забилось сердце, задрожали ноги, сбилось дыхание.
Жанна вырыла в сене ямку, как морская свинка, устраивающая себе гнездо. Я спрятался туда.
– Ну как, Мену, дышать можно? – спрашивает она.
В жизни не слышал такого ласкового голоса.
– Ну что, прокатишься на карусели? – Жанна ободряюще мне улыбается.
Она ужасно старается, чтобы мне было нестрашно.
– Мену… тебе ведь папа сказал… сидеть тихо. Ни слова, ни звука, ты понял?
– Да.
Я упираюсь ногами, чтобы не вывалиться из телеги, боками бьюсь о влажное деревянное дно, под головой вместо подушки жесткая шкатулка.
Лошади переговариваются по-лошадиному. Солнце жарит им спины. Ветер, вот гад, дует на сено, мне щекотно, того гляди чихну. Закрываю глаза, чтобы не кружилась голова, а она кружится еще больше. Душно, не продохнуть. Я чуточку высовываю голову. И тут же кузина вжимает мою макушку обратно и шипит: “Тиххххо! Немцы совсем рядом, увидят тебя – и конец!”
Я снова в своем сенном коконе. Всюду щиплет: в носу, в глазах, в горле. Жутко хочется пить. Да не просто воды, а гренадина из керамического бокала со льдинкой внутри. Изо всех сил стараюсь представить себе его вкус, цвет и холодок во рту.
Ты же меня и научила. “Чтобы развеять печаль, надо подумать о чем-то радостном”. Это было всего две недели назад. Тогда чем-то ужасным казалось, что поднялась температура и нельзя кататься на велосипеде и играть