Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В этом огромная разница между судебными речами и политическими. В судебной речи нельзя оставить ни одного утверждения противника неотвергнутым; наоборот, в политических речах можно и даже должно для успеха не обращать никакого внимания на заявления противной стороны. Происходит это оттого, что во всяком судебном деле вопрос идет в установлении того или иного совершившегося факта, вследствие чего можно опровергнуть все, за исключением одного доказательства этого факта, чтобы все-таки не опровергнуть самого факта, ибо одного неопровергнутого доказательства достаточно, чтобы его установить. Наоборот, в политических речах, где вопрос идет о чем-то предположительном, совершенно достаточно одного серьезного доказательства его вредоносности, чтобы утратило значение все, высказанное в его пользу.
Моя реплика была вследствие этого весьма краткой, что, однако, не мешало ее успеху. Раздалось даже несколько весьма жидких аплодисментов. Само собою разумеется, что преобладающее большинство членов Государственной думы отнеслось к Стишинскому и ко мне определенно враждебно. Стишинский при вступлении на кафедру был встречен криками «в отставку». Такой же прием был устроен и мне. Как сейчас, вижу я члена Думы Жилкина[581], сидевшего в верхних рядах, усиленно кричащего: «В отставку-ку-ку!», причем при восклицании «куку» он прятался под пюпитр, которыми были снабжены все места, предназначенные для членов Думы. Засим поднялся общий шум и крик, что вынудило меня, сложив руки на груди, сказать, что я подожду, но столь же мало склонен отказаться от слова, как не намерен и им пользоваться, пока не водворится тишина. Прием этот оказался действительным, и меня выслушали при полной тишине. Герценштейн, конечно, возражал, но все, что он мог сказать, это то, что он может ныне установить, что «нас читают», что уже составляет некоторую победу общественности. Относительно же того крутого изменения, которое произошло в его взглядах, то тогда он говорил теоретически, ныне же приступили к практической работе, перед которой теории должны по временам склоняться.
Прения по земельному вопросу, как я уже упомянул, послужили некоторою гранью в способах действий Государственной думы. Став с места в оппозицию к правительству. Дума с первого месяца своего существования все же соблюдала некоторое внешнее приличие и корректность в отношении к правительству. После декларации правительства она усилила свою атаку против власти, а после прений по аграрному вопросу окончательно перешла к революционному образу действий. Проистекало это, несомненно, оттого что Дума приходила к убеждению, что простой оппозицией правительству она не вырвет власти из рук короны, что правительство еще недостаточно испугано, что надо повторить те события, которые привели к Манифесту 17 октября, чтобы вырвать у монарха дальнейшие уступки. Члены кадетской партии желали попросту вытаскивать каштаны из огня чужими руками, а именно руками социалистов, совершенно не соображая, что революция, коль скоро она разыграется, в своем размахе не остановится, пока не дойдет до крайних пределов, и что в числе ее жертв в конечном результате будут, несомненно, они сами, т. е. вся буржуазная интеллигенция, что на практике столь неоспоримо доказала революция 1917 г.
На сцену выступают трудовики и такие даже не темные, а определенно беспринципные личности, как Аладьин, бывший перед тем гидом по различным вертепам разврата в Лондоне, а впоследствии во время мировой войны и революции 17-го года превратившийся в наймита английской тайной полиции[582]. Этот тип, открыто предававшийся бесшабашному кутежу по разным шато-кабакам, с кафедры Государственной думы произносил пламенные обличительные речи, причем не останавливался перед такими фразами: «Под царской мантией струится кровь», что не вызывало замечаний и со стороны председателя Государственной думы.
Как должно было реагировать на это правительство?
Думается мне, во всяком случае, не игрой в молчанку. Не принадлежа к составу правительства, я лишен был возможности что-либо лично предпринять и ограничивался поневоле лишь тем, что при произнесении подобных речей демонстративно, на виду у всей Думы, хохотал в лицо неистовствующего с думской кафедры оратора, благо министерские кресла находились рядом с этой кафедрой.
Сказал я однажды, перед открытием заседания Государственной думы, кому-то из министров, не помню, кому именно, сидевшему со мною рядом, настолько громко, что это услышали многие члены Думы, толпившиеся в проходе, отделявшем ложу министров от мест депутатов: «Послушаем, что будут нести сегодня эти хулиганы». В связи с моей речью по аграрному вопросу все это вызвало ко мне определенную злобу многих членов Государственной думы и, разумеется, прежде всего их лидеров. При этом мне было известно, что ни Горемыкин, ни Столыпин не одобряли такого образа действий. Они полагали, в особенности Столыпин, что по отношению к Думе правительство должно выказывать олимпийское спокойствие и отнюдь не проявлять какой-либо эмоциональности, т. е. ничем не выражать своего негодования. Примириться с таким образом действий я не мог и продолжал держаться по-своему, тем более что никто из состава правительства вопроса этого со мною не поднимал.
Вскоре за прениями по аграрному вопросу Государственная дума вынуждена была приступить к рассмотрению внесенного в нее правительством предложения об ассигновании не помню, сколько именно миллионов, на помощь голодающим[583]. Здесь Дума была поставлена в трагическое положение ей приходилось либо ассигновать в распоряжение правительства испрашиваемое ассигнование, т. е. выразить свое согласие с правительством, либо вызвать в населении неудовольствие ее решением — отказом в отпуске средств, необходимых для поддержки голодающих и обеспечения озимых посевов.
Столыпин воспользовался этим случаем, чтобы выступить перед Думою лично, хотя с постановкой продовольственного дела знаком почти вовсе не был, и я был лишен возможности вторично высказать Государственной думе, по английскому выражению, a piece of my mind[584].
Признаюсь, я с большой опаскою ожидал выступления Столыпина в Государственной думе, тем более что мне казалось, что оратором он мог быть лишь плохим, хотя бы благодаря присущему некоторому недостатку в произношении.
В этом я ошибся. С кафедры Столыпин говорил громко, отчетливо и авторитетно. Помогала ему при этом его фигура: высокий, стройный, он держал себя на кафедре с большим достоинством, скажу даже, величественно.
Речь его не отличалась деловитостью, но дышала какой-то внутренней убежденностью и искренностью и заключала несколько удачных выражений и отдельных словечек. В общем, он имел успех, тем более что в своей речи он постарался отделить социалистических ораторов от кадетов, с некоторыми лидерами которых у него в ту пору были личные сношения. Словом, злобы к себе Столыпин со стороны Государственной думы не вызвал, и это надо признать за некоторый успех. Кредит на продовольственные нужды, хотя и сопровождаемый некоторыми порицающими