Шрифт:
Интервал:
Закладка:
68
А можно и спиной к окну своей собственной комнаты – лично я, назло всему, просидел так несколько месяцев. Стена напротив моего окна увита диким виноградом. Изумительный вид, но меня он очень долго раздражал; помню вереницу бесплодных, все сжимающихся дней в начале осени, лил дождь, дикий виноград менял цвет – листья из зеленых становились рыжими, а потом красными, мои же бумажные листки как были, так и оставались белыми.
Заставить себя сесть за книгу я не мог, откладывал со дня на день. Расследование зашло в тупик, застыло в мертвой точке, Пекельный никак не находился. А видит Бог, как я старался: искал его в извилинах интернета, где он витал повсюду и нигде, в вильнюсских архивах, где никто и ничего о нем не ведал, в памяти тех, кто знал Гари, встречался с ним на улице Бак, бульваре Сен-Жермен или в других местах и мог слышать, если он обмолвился хоть словом о маленьком человечке, – но нет: увы, мой дорогой Ф.-А., никогда и речи не было об этом вашем господине… как его… Бикини?
Осень качнулась в зиму. Листья на стенке облетели, а белые листы у меня на столе лежали нетронутой кипой, бумажной башенкой, насмешкой над моим бессилием. Я вдоль и поперек прочитал всего Гари: два десятка романов, пьесы, рассказы и эссе, но был вынужден признать: о человеке-мышке из Вильно упоминалось только на тех трех страницах “Обещания на рассвете” и более нигде.
На письменном столе и по всей моей комнате высоченными, шаткими стопками громоздились все новые книги: о Гари, с Гари, по поводу Гари, на французском, английском, литовском (эти, не понимая ни слова, я просто листал). Эта Вавилонская башня хотя бы заслоняла ту, другую, поменьше, бумажную, которая тихонько дожидалась, когда же я ее уменьшу хоть на несколько ярусов. Напрасно: несмотря на все мои усилия, Пекельный упорно ускользал. Я прочитал тысячи страниц, что толку добавлять к ним еще и свои?
Листья на стенке опять отросли. Прошел почти что год, и я готов был сдаться. “Все, хватит, – сказал я как-то ночью спавшей рядом Марион (она заснула, привычно прикрыв глаза согнутой рукой, чтобы не мешать мне читать при свете лампы, этот простой жест каждый раз вызывал во мне прилив нежности, так и хотелось осыпать ее поцелуями), – хватит, прощай, Пекельный, больше слышать о нем не хочу”. – “Ты просто ищешь оправданий, – отозвалась она сквозь сон, – чтобы ничего не писать”, – и окончательно заснула. Может, она была права: я ждал, чтобы Пекельный, незаметный и смиренный, со своей бородкой, порыжевшей от табака, сам предстал передо мной, восстав из мертвых, повел меня в Вильно своего времени, пересказал мне все, что помнит, всю, от начала до конца, свою жизнь, а мне бы оставалось только записать за ним как писцу.
На другой день я закупил картонные коробки и погрузил в них свою Вавилонскую башню под неодобрительным взглядом Гари – его фотография висела у меня в гостиной на стене рядом с его подлинным письмом, красиво оправленным в черную деревянную рамку. Я видел, что он недоволен и разочарован во мне.
– Ты не написал ни строчки за несколько месяцев, – с упреком сказал он.
– Отчасти из-за тебя – я ничего не нашел о Пекельном.
– Это не причина. Все равно надо писать.
Он вздохнул:
– Мне так хотелось, чтобы ты довел это дело до конца.
У меня сжалось сердце. Гари смотрел на книги, которые меня окружали, читал имена на корешках. Гюго, Дюма, Пушкин, Гоголь и множество других.
– Думаешь, на твоем месте они бы вышли из игры?
69
Гари часто смотрит на меня с этой фотографии. Это оригинальный аналоговый снимок, напечатанный на фотобумаге, я купил его вместе с письмом. Обошлось это в приличную сумму, но надо же иногда себя побаловать, письмо со снимком – единственное мое сокровище, помимо нескольких дешевых, но бесценных книг. Он часто смотрит на меня, а я этого взгляда избегаю, мне как-то от него не по себе.
Я предпочитаю смотреть на другие его фотографии. Хоть и беззвучные, они со мной говорят. Много снимков в биографии Гари, написанной Мириам Анисимов: на одной он в купальном костюме, в Ницце, в 1937 году; на другой – в берете, идет рядом с отцом – доказательство того, что отец не совсем забросил их с матерью – по варшавской улице за два года до войны; на третьей он с Лесли, в их квартире без отопления в Софии где-то между его вступлением в должность секретаря посольства в феврале 1946-го и отъездом в декабре 1947-го; он в меховом пальто, перчатках и шапке, колени накрыты одеялом, зима, горячий самовар, Лесли задумалась, а Гари с сигаретой во рту читает “Тан модерн”. Будь фотография лучшего качества, можно было бы разглядеть хотя бы номер журнала в правом верхнем углу, прямо над последней буквой названия, и это не менее точно, чем радиоуглеродный анализ, показало бы, когда сделан снимок. В октябре сорок шестого (если это тринадцатый номер с фрагментами “Пены дней”)? В ноябре сорок шестого (если четырнадцатый со стихами Беккета)? В декабре (если пятнадцатый со статьями Бовуар и Роже Гренье)? В феврале следующего года (семнадцатый номер: “Что такое литература?” Сартра и “Мораль двусмысленности” Бовуар)? Или уже в конце сорок седьмого (номер двадцать семь со стихами Кено)?
70
Или еще фотография с обложки последнего издания “Обещания на рассвете” в серии “Фолио” – Ницца, 1939 год, Гари позирует в летном шлеме и кожаной куртке; или та, что висит в рамке на последнем этаже издательства “Галлимар”, она же украшает обложку посвященного ему номера журнала “Кайе-де-л’Эрн”: на ней он в рабочем кабинете на улице Бак, жесткий взгляд, седеющие волосы, рядом такса Панчо; а вот моя любимая – где они с Джин в гондоле на Гранд-канале в Венеции в 1961-м; и, наконец, с Рене Ажидом в Рокбрюне, на ней Гари в бермудах и распахнутой рубахе – такой же (или той же самой?), в которой он изображен на другой фотографии, сделанной в его доме в Пуэрто-Андраткс на Мальорке в семидесятые годы: он c сигарой во рту, пишет, лежа животом вниз на застланном ковром полу.
71
Фотографий Романа Кацева в детстве сохранилось немного: на одной ему двенадцать лет, на другой – шестнадцать, они с матерью только что переехали в Варшаву, красивый мальчик, как Тадзио, кумир Ашенбаха; на третьей вообще три года, пухлые ручки, волосы подстрижены в кружок и недовольная гримаса, как у Рембо в любом возрасте. Может ли где-нибудь отыскаться фотография его восьми- или девятилетнего, когда он жил в доме шестнадцать по Большой Погулянке? И есть ли в таком случае вероятность, пусть ничтожно малая, найти на ней господина Пекельного? Ничего невозможного нет.
Вполне возможно также, что в один прекрасный солнечный денек году в 1922-м или 1923-м какой-нибудь фотограф-любитель – в те времена их можно было пересчитать по пальцам одной руки, – посетив не знаю что: Острую браму, берега Вильни или башню Гедимина, где он перебивал хлеб у малевавших “виды” по шаблону мелких ремесленников, забрел во двор на Большой Погулянке, присел передохнуть в тени кирпичной кучи или дровяного склада, прислонясь к ним спиной, а аппарат с треногой, который тащил на плече, поставив на минутку рядом, и вдруг увидел проходящего мимо невысокого человечка с порыжевшей от табака бороденкой и трубкой в зубах, распознал в нем родственную душу, попросил у него огонька и – почему бы нет? – предложил посидеть и покурить вдвоем.