Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я осмотрела ее губы, собранные сердечком вокруг маленькой дырки. Почувствовала, что они проминаются под моими пальцами: они были мягче, чем все остальные части головы и тела куклы. Я осторожно раскрыла их. Дырка во рту расширилась, и кукла улыбнулась, показав десны и молочные зубы. Я тут же с отвращением закрыла ей рот и сильно ее встряхнула. Услышала, как в животе булькает вода, представила, как кукла гниет и разлагается из-за этой застойной, смешанной с песком жижи, которая не находит выхода. “И зачем только я вмешалась? – подумала я. – Это дело матери и дочери, а не мое”.
Спала я крепко. Утром сложила в сумку пляжные вещи, книги, тетради, платье, куклу и привычной дорогой отправилась к морю. В машине слушала старую композицию Дэвида Боуи The man who sold the world[5], без которой невозможно представить мою юность. Прошла через прохладный и мокрый после вчерашнего дождя сосновый лес. Время от времени мне попадались развешенные на стволах листовки с фотографией Элены. Это рассмешило меня. Наверное, и впрямь щедрое вознаграждение назначил за куклу мрачный Коррадо.
Джино встретил меня очень любезно, и мне приятно было его видеть. Он уже просушил на солнце мой лежак; провожая меня к зонтику, он хотя и настаивал на том, чтобы донести мою сумку, но ни разу не позволил себе слишком конфиденциального тона. Мальчик умный и сдержанный, нужно ему помочь, убедить закончить учебу. Я начала читать, но не могла сосредоточиться. Джино, сидя в шезлонге, тоже отложил свой учебник и слегка улыбнулся, подчеркнув нашу общность.
Нина еще не приходила, Элена, само собой, тоже. Были только дети, накануне раздававшие листовки, да постепенно, по одному, по двое, лениво подтягивались остальные родственники, родные и двоюродные, свойственники – все многочисленное семейство. Последними, ближе к полудню, появились Розария и Коррадо: она впереди, в купальнике, выставляя напоказ обширный живот, свидетельствовавший о том, что эта женщина не склонна придерживаться диеты и не стесняется своей беременности, считая ее делом заурядным, он позади нее, беспечной походкой, в майке, шортах и тапочках.
Я разволновалась, сердце забилось чаще. Стало ясно, что Нина на пляж не придет, вероятно, ребенок разболелся. Я уставилась на Розарию. Она выглядела мрачной и не смотрела в мою сторону. Затем я поискала глазами Джино – может, он что-то знает, – но обнаружила, что его нет на месте, только открытая книга валяется на шезлонге.
Заметив, что Розария вылезает из-под зонтика и, расставляя ноги, ковыляет к воде, я последовала за ней. Она была совсем не рада меня видеть и не скрывала этого. На мои вопросы отвечала односложно и сухо. – Как себя чувствует Элена? – Она простужена. – Температура есть? – Небольшая. – А Нина? – Нина со своей дочерью, как и положено. – Я видела листовку.
Она недовольно поморщилась: – Говорила я брату: толку не будет. Ворье гребаное!
Ее слова, без обиняков переведенные с диалекта, звучали грубо. Я чуть было не сказала ей: да, толку не будет, и гребаное ворье тут ни при чем, кукла у меня, я принесла ее Элене. Но ее отстраненный тон заставил меня передумать, и я решила ничего не говорить ни ей, ни кому-либо другому из их клана. Сейчас я воспринимала их не как картину, которую внимательно разглядывала, с грустью сравнивая ее со своими воспоминаниями о детстве, проведенном в Неаполе; я воспринимала их как мое настоящее, мою жизнь, затягивающую меня в болото, из которого я не могла выбраться до сих пор. Они слишком сильно напоминали моих родственников. Я и сбежала-то от них в юности потому, что терпеть их не могла, но тем не менее соединяющие нас узы были так крепки, что они и поныне живут внутри меня.
Геометрия жизни иногда иронична. С тринадцати-четырнадцати лет я мечтала жить в буржуазном благополучии, говорить на правильном итальянском языке, получить хорошее образование, заниматься интеллектуальным трудом. Неаполь казался мне волной, которая вот-вот захлестнет меня. Я не верила, что в этом городе возможны другие способы существования, кроме тех, к которым я привыкла с детства, – без жестокости, ленивой чувственности, подслащенной грубости, жалкого, тупого упорства в защите собственной деградации. Я даже не искала эти способы ни в прошлом, ни в возможном будущем. Я просто ушла: так человек, обжегшись и вопя от боли, отрывает обгоревшую кожу, думая, что вместе с ней оторвет и сам ожог.
Оставляя своих дочерей, я больше всего боялась, что Джанни из лени, из мести или по необходимости отвезет Бьянку и Марту в Неаполь и поручит их заботам моей матери и других родственников. Я умирала от беспокойства и думала: что я натворила, сама сбежала оттуда, а им позволяю туда вернуться. Девочки будут медленно погружаться в темный колодец – из которого я выбралась, – впитывая образ жизни, язык, все те черты, что я так старательно стерла, когда в восемнадцать лет покинула этот город и уехала учиться во Флоренцию, в далекое и совершенно чужое для меня место. Я сказала Джанни: делай что хочешь, только, пожалуйста, не оставляй их у родни в Неаполе. Джанни проорал в ответ, что со своими дочерями он будет делать то, что сочтет нужным, а я, если уйду, лишусь права голоса. На него действительно свалилось много забот, и, когда работы стало невпроворот и пришлось ехать за границу, он без малейших колебаний отвез девочек к моей матери и оставил на несколько месяцев в той же самой квартире, где я родилась и где яростно отстаивала свое право на свободу.
То время эхом вернулось ко мне, и это огорчает, но не потому я снова и снова думаю о нем. Я была далеко, мне казалось, что отныне я другой человек, что это наконец-то настоящая я, – и я позволила своим девочкам получить те же самые раны, которые когда-то нанес мне родной город и которые я считала неизлечимыми. Моя мать тогда держалась молодцом, заботилась о малышках, измучилась, но я даже не сказала ей за это спасибо. Затаенную злость на саму себя я вымещала на ней. Позже, забрав дочерей во Флоренцию, я обвинила ее в том, что она плохо повлияла на девочек, как когда-то на меня. Это была клевета. Она защищалась, бушевала, страшно обижалась, может, она вскоре и умерла именно потому, что отравила себе жизнь этой обидой. Последние ее слова, сказанные незадолго до смерти, были на смеси диалекта с литературным итальянским: “Леда, что-то мне холодно, боюсь, как бы в штаны не наложить”.
Сколько всего я наговорила ей на повышенных тонах – такого, о чем лучше не вспоминать. Теперь, когда я вернула себе дочерей, я хотела, чтобы они зависели только от меня. Ко всему прочему, иногда мне казалось, что они только мои и совершенно не похожи на Джанни, что ни их ноги, ни грудь, ни пол не имеют с ним ничего общего, как будто мы с ним даже не прикасались друг к другу. Когда он уехал в Канаду, это ощущение еще больше окрепло, я считала, что всегда растила девочек только сама, что в них проявляются черты лишь моих предков по женской линии – и хорошие, и плохие. Поэтому я все больше тревожилась. Несколько лет Бьянка и Марта плохо успевали в школе, и я наседала на них, упрашивала, изводила. Говорила: “Чего вы добиваетесь? Во что хотите превратить свою жизнь? Хотите вернуться туда, откуда приехали, опуститься, свести на нет всё, что мы с отцом в вас вложили?” Я печально сообщала Бьянке: “Говорила с твоими учителями. Представляешь, с каким лицом мне пришлось их выслушивать?” Я полагала, что они обе сбились с верного пути; они казались мне самоуверенными и туповатыми. Я уверила себя, что у них будут трудности с учебой и со всем остальным, и был период, когда успокоить меня могла лишь уверенность в том, что они находятся под неусыпным контролем. А потом они начали делать успехи в школе, и тени женщин моей семьи постепенно рассеялись.