Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сидя за специальным столом, я наблюдала, словно зритель в концертном зале, за бушующей человеческой массой: каждая женщина исполняла собственную яростную партию в оркестре безумия; это была какая-то новая музыка, где инструментами выступали проклятия и крики, звучавшие на фоне безмолвия тихонь, свернувшихся клубочком, неподвижных и безымянных; движения пациенток складывались в балет, постановщиком которого было Помешательство; казалось, что крутили фильм, снятый на старую пленку, героями которого были атомы в тюремной робе, разбредающиеся или бегающие кругами в поисках своего потерянного ядра.
Две пациентки яростно набросились друг на друга. Я с содроганием обнаружила и в себе то чувство возбуждения, которое в предвкушении мордобоя охватило всех остальных в зале – и даже трех медсестер. И с ужасом поняла, что временами именно они провоцировали женщин на проявление жестокости. Этот трюк они проделывали с Хелен, которая шагала по комнате скованно, как оловянный солдатик, вытянув руки вперед в попытке обнять любого, кто попадется на ее пути, и шептала: «Любви, любви» – с такой интонацией, которая в голливудском фильме воспринималась бы банальной, но здесь казалась искренней и вызывала сострадание.
«Мне любви, Хелен», – подзывала медсестра, и Хелен улыбалась от предвкушения радости, осторожно шла навстречу и получала разворот и презрительный комментарий как раз в тот момент, когда ее руки готовы были сомкнуться вокруг вожделенного объекта из плоти и крови. Тогда ее любовь сменялась ненавистью: в ярости она кидалась на обидчика, а медсестра свистком подзывала себе на помощь других сестер; Хелен упаковывали в смирительную рубашку, и, чтобы заявить о своем негодовании и разочаровании, весь оставшийся день она в исступлении металась по комнате, переступая босыми ногами, с которых сняли обувь.
День за днем я наблюдала со своего места за столом, как сестры подстрекали Хелен.
Постепенно я стала различать в этой бурлящей массе отдельных персонажей: тут была, например, Норвежская Королева, очаровательная женщина средних лет с невозмутимым выражением лица и красивыми волосами, отливавшими бронзой, заплетенными в косы и уложенными вокруг головы наподобие короны. Когда медсестры, явно получавшие от этого удовольствие, спрашивали, кто был ее обожатель, каково это было – иметь замок, прислугу, королевство, на лице ее появлялась улыбка, на щеках – ямочки, и, имитируя «норвежский» акцент, она давала волю фантазии. Еще тут была Милти, другая любимица, женщина атлетичного сложения, высокого роста, с приятными манерами и талантом к обнаружению окурков, которые она превращала в сигареты, вполне пригодные для курения. Дни напролет она вальсировала по комнате в нежных объятиях кого-то призрака, которого не так и трудно вызвать, если ты болен. А еще, преисполненная чувства собственного достоинства, даруя ныне всегда желанные благословения, обращая пророческий взор на окружавшие ее убожество и смуту, фланировала по комнате седовласая женщина-Христос, неспокойная, в смирительной рубашке. Она молилась. И плакала. И набрасывалась на всякого, кто пытался передать Милти окурок, который она отобрала во время своего богослужения.
Но помимо тех, чей бред выражался экстравагантным образом, и тех, которые выделялись на общем фоне, потому что совершили убийство и перед ними испытывали трепет даже медсестры (лечебница славилась тем, что была «самой безопасной» в стране… для убийц), была толпа тех, кого от остальных отличало только имя (да и оно было зачастую позабыто и вытеснено прозвищем); были раздражающие эгоцентричные эпилептики, которые ссорились со всеми вокруг и к которым никто не испытывал сострадания; были исполненные гордыней и недоверием дамы, которые держались отстраненно, замкнувшись в собственном величии, но, если бы пожелали стать заметными для медсестер, могли бы получать преференции: на сигарету больше, чем положено, или сладость за то, что были «такими послушными, такими заиньками». И были пациентки, которые давно отказались от членораздельной речи и теперь издавали звуки, которые больше соответствовали здешней среде обитания: рыкали зверем, скулили, иногда лаяли и выли, точно собаки при виде луны. Другие молчали, полностью погрузившись в себя, сидели весь день, свернувшись клубочком, не шевелясь, спрятавшись под длинными обеденными столами, которые после приема пищи отодвигались к стене.
Царившее в отделении четыреста пятьдесят один запустение меня угнетало; здесь же, в Батистовом Доме, я была в таком потрясении, что перестала понимать собственные эмоции; как будто бы с завязанными глазами, пыталась нащупать дорогу среди чувств, которые не узнавала, и никакие прошлые ориентиры, которые теперь изменили свою форму, не могли мне помочь и лишь приводили в замешательство.
Я не могла поверить, что Батистовый Дом реален. Я хотела, чтобы сорванные покровы человеческого достоинства были возвращены на место (наподобие того специального эффекта в кинематографе, когда пленку прокручивают назад), чтобы не видеть того, что должно быть укрыто.
За специальным столом я просидела несколько недель. У пациенток в смирительных рубашках (всего двадцать четыре женщины) был собственный стол; всех их кормили с ложки. Молчаливых тоже кормили, массируя горло, чтобы заставить глотать еду. Для остальных прием пищи превращался в аттракцион швыряния едой и почти горячечного возбуждения, особенно когда сосиски или сардельки заканчивались до того, как был накрыт последний стол, потому что из большой кухни в наше отделение никогда не поступало достаточно еды, и бунтующую голодную толпу приходилось успокаивать фразами вроде «Завтра вам первым подадим» или «В следующий раз получите двойную порцию».
У специального стола была привилегия первоочередного обслуживания, и поэтому мы никогда не страдали, если при расчете необходимого количества порций допускались ошибки или если большая кухня (именно ее назначали виновницей) присылала недостаточно подносов.
Иногда, получив свою порцию спрессовавшегося яблочного пирога, мы начинали сумасбродно и расточительно разбрасываться едой, швыряясь ею в стену позади нас, отчего на ней оставались прилипшие куски и пятна. Этот отчаянный отказ от того, что представляло для нас ценность, был заразителен, как самопожертвование в военное время. Я тоже пристрастилась к забаве; мы с Фионой и Шейлой, еще одной бывшей воспитанницей борстальской колонии, были меткими стрелками, отламывали драгоценные кусочки от тощего ломтика хлеба и швыряли их через стол, в медсестер и других пациенток. Мы бы и во врача кинули чем-нибудь, но в Батистовый Дом он не приходил. Мы раздавали щелчки, мы колотили посудой по столу, мы пели непристойные песни.
Привел в кино красотку, каких и не видал,
И каждый раз, как свет гасили…
И почти каждое мгновение каждого дня я помнила, что мне сказала когда-то Фиона: «Фто думаеф? Если уф попала в Батистовый Дом, всё, обратной дороги нет».
Спали мы в двух палатах на нижнем этаже, обе запирались