Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Да что там! Был ноябрь, милые вы мои! Вы понимаете меня? Ноябрь, так сказать, в городе Z.
Безобразные, ласковые и хищные улочки, где в сушь вас встретит грязь, а в грязь, друзья, в нашу густую и пахнущую грязь лучше уж, конечно, не лезть, особенно близоруко щурясь, особенно если чуть пьяны, и солнце шарами летает в пространствах, в бутылках, и жмет воротничок накрахмаленной белой рубахи, а часики, ой, мамочка моя, бьют лихорадку, как будто продолжение вен. Нелепые они… Здесь не пригрезится вам О. Генри, нет, О. Генри не пригрезится здесь никогда. И Фолкнер со своим Югом не придет вам на память. Здесь иначе, иначе гудят провода, здесь пьют не так, здесь, чтобы жить, надо нежить августовские жгуты сквозняков и, тихо ложась в шавасану, мечтать о бутылке вина…
Каждый день — в бирюзовых мечтаниях. Кушая липкий хлеб с мороженой ветчиной, запивая квасом. На брюках — сор. Нет-нет — да и возвращаешься непременно мысленно. Глянешь глазком, юркнешь водяною крысою, зашуршав тамошним камышом, в истоме закроешь ладонью чистый листок бумаги — и ничегошеньки, ничего. Эй!
Эй-ей!.. И эхо стукнется раз пять в тавтологии смыслов или просто куда-то стукнется и придет домой с глазами, красными от бессонниц и ночных переездов, от перепитий, стихов Мандельштама и ранней болезни глаз. Возвратится это эхо невменяемое и будет до утра пить чай. С петухами же уснет. А в голове будут две-три мысли, которые стоит подумать потом.
Домой он так и не пошел. Смотрел на небо. Ну буквально час целый смотрел, и по щекам текли слезы. Ездили троллейбусы, вокруг люд всякий суетился. И к вечеру стало холодать, а он все смотрел на небо, задрав голову вверх, сквозь голые почерневшие ветки. Ну кто его знает, что он там видел. Со стороны же на него никто не смотрел. Вот так стоял Габа и плакал. Уже где-то в часу восьмом, медленно расправив затекшие крылья, побрел домой. У киоска остановился и купил пакет леденцов. У подъезда дома еще раз присел и минут пять ненаправленно ощупывал взглядом окружающий ноябрьский вечер. Примечательными ему показались маленькие слепые смерчики, крутившие всякий сор у подъезда напротив, и, поднявшись на ступеньки, он так же медленно всматривался в то, как они появляются, исчезают. Видимо, улыбнулся и, открыв двери подъезда, шагнул внутрь.
В прихожей стоял запах Марининых духов с привкусом лака «Прелесть» и губной помады «Мариэтта». Все это Габа знал и любил, и сейчас почувствовал, как прекрасна эта дешевая сладкая смесь. Широкими ноздрями втянул в себя. Разулся. Постоял минуту у зеркала старого, с зеленцой, по краям — фотографии: Марина в лесу, Марина в городе под елками, Марина под синим небом у самого синего моря, Марина с друзьями, Марина и Серый Волк, Марина и Красная Шапочка, Марина и Смерть. (Последние три — из клуба, где покойная была художественным руководителем.) Умылся, тщательно почистил зубы и, достав из кармана куртки хрустящий пакет с леденцами, крикнул в комнаты, причем, возможно, от натуги кровь ударила в лицо, пятнами. С крупной пробелью.
— Марья, я леденцов купил!
Хмыкнув на ответную тишину, прошел в зал и, не глядя на огромный диван годов где-то семьдесят второго-семьдесят третьего, стал у окна, плотно прижав горящий лоб к стеклу. Чуть наклонившись вперед.
— Ну что, ты так и будешь молчать? — примирительно сказал. Встал на цыпочки, чтоб не задеть цветы, и открыл форточку. Услышал улицу.
— Знаешь, я в детстве очень любил ловить бабочек. У нас в палисаднике их много было. Знаешь, — и тут Габа даже засмеялся, — я ведь в детстве был ужасно толстый и первую книгу, которую прочитал действительно взахлеб, нашел у нас в саду, помнишь, где дрова были, ну там, где малина еще и теперь… Это Чернышевский был, «Что делать?» Смешно, правда?.. А еще, ты знаешь, у меня целый день зубы болят с правой стороны…
«Вот и снова дожди зашуршали. Ветер грохочет железом на крыше. Пустота хохочет в теле. И представляешь, милая девочка, что утюг я твой починил. Представь. Вот так. А еще капуста, что мы с тобой наквасили в октябре, почему-то горькой стала». Габа писал письма Марине. Ну, конечно, не каждый день. Да что и писать-то каждый день умершей женщине. Событий маловато. Сами понимаете, как мало событий.
«А труп я твой так и не нашел. Уж не знаю, куда он и подевался. Я, представь, и в милицию уже ходил. Так и они не помогли. Нет, я почти с самого начала знал, что так оно и будет. Пришел, значит, и говорю: мол, так и так, пришел с работы — и на тебе. Смотрю — трупа нет. “Сразу, — спрашивают, — заметил?” — “Нет, — говорю, — мы с ней, ну, с тобой, значит, — поговорили сперва, а потом смотрим — трупа нет”. Нет, ну ты помнишь, я тебе про малину и про бабочек еще что-то такое?.. А потом же я глянул — а трупа-то нет. Ну, я извелся, скажу я тебе, особенно на первых порах в этой милиции…»
Так он писал крупными, вытянутыми по вертикали буквами. Снег с дождем размывал мир в сероватого вида лужицу, и в нем, в этом мире, было чуть видно Габу с прижавшимся ко лбу стеклом, с глазами огромными, в красной вылинявшей рубахе годков восемьдесят шестого-восемьдесят седьмого, в трусах и в синем в клеточку пуловере.
В сумерках ему становилось трудно дышать, но свет он не включал, хотя при свете дышалось гораздо легче. Он забирался в кресло с ногами и, отчаянно потея, пытался видеть этот самый воздух. От натуги холодели пальцы ног, увеличивалась потливость. По утрам Габа, собирая книги и тетради, вдруг вспоминал, что с начала недели у него отпуск. За свой счет. По семейным обстоятельствам. Шел на кухню, доставал пиво, пил и шел в парк. Холодный воздух прояснял жизнь, становилось ясно, что все еще может быть, но скоро оборвется. Радовался выгуливающимся собакам и детям с разочарованными лицами, которых было великое множество.
«…Милая девочка, тут уж ничего не попишешь, надо быть».
Сережа Габинский шел в напрочь вымокшей куртке года сорок седьмого-сорок восьмого по людному базару, сквозь людей, по намокшей дороге. Он шел через парикмахерские и мясные лавки, он