Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оля убирала тяжелую косу в пучок на затылке, надевала белую рубашку, на нее – сарафан праздничный, мама сшила, – и чуть-чуть капала духи. За ушки.
Соломону казалось – ничего красивей он в жизни не видал. На легкий Прошкин антисемитизм искренне не обращал внимания: социализм уравнял евреев и погромщиков, и с математической точки зрения это было правильно.
В июне 1941 года Соломон Хоц был совершенно счастлив. У него было море работы, которую он сделал для себя увлекательней любой шахматной партии, и Олечка.
О предупреждении московских врачей Соломон приказал себе не вспоминать. Жизнь продолжается, что было – то ушло. Всё. Забыли. Отец говорит, что так учит Тора, а отец – лучший талмудист Москвы.
…Оля положила телефонную трубку и огляделась. Хватит валяться, в самом деле. Миллионы женщин ходят беременными на работу, по дому возятся, а я развалилась на части и страдаю.
Что там сказал Соломон? На рынок, за черешней?
Отличная идея.
Оля взяла корзинку, деньги, и отправилась на улицу Ленина, центральную улицу Ворошиловграда. На этой улице стояли высокие дома – аж в три, четыре этажа, магазины, парк, театр и рынок. На рынке торговали колхозники и сами городские жители: кроме улицы Ленина, город состоял из маленьких одноэтажных домиков, с садиками. А в садах – абрикосы, груши, сливы, яблони… Сейчас наступил сезон черешни и клубники, значит, и на рынке эти ягоды должны быть.
Оля любила ходить по рынку. Раньше.
Сейчас от запахов мутило.
Но ничего. Выдержу. Пошло все к черту.
Они еле влезли в поезд: Оля с корзинкой карабкалась вверх, в вагон, Соломон одной рукой подталкивал ее сзади, в другой крепко держал чемодан: две рубашки, пара трусов, Олино барахлишко, главное – папка с бумагами. Сонная проводница довела до купе: ваши места, товарищи. Следующая остановка Софьино-Бродское, в двенадцать дня. Можете поспать пока.
Из-под полки несло чем-то кислым, показалось, что на верхней спать лучше, и воздуху больше, но Соломон побоялся, что Оля свалится оттуда. Да и до туалета бегать удобней, когда спишь внизу, – тошнит же все время. Ничего, завтра к вечеру будем в Москве, потерпи.
Оля покорно легла вниз. Она так устала: сначала безумные сборы, потом поезд, потом четыре часа на вокзале на перевалочной станции, потом – еще полчаса на перроне, сидя на чемодане, в ожидании следующего паровоза, Сталино – Москва… Спать, спать…
Боже, как душно.
Плевать. Не сдохну. Я к маме еду.
У Оли даже слезы выступили на глазах: она поняла вдруг, до чего ж соскучилась по своим. И хорошо, что черешню везем, Соломон отлично придумал. Умница моя.
В двенадцать, как и обещала проводница, остановились в Софьино. У станции был большой базар, и пассажиры вывалились из вагона прикупить картошечки, семечек, огурчиков соленых. Оля с мужем тоже вышла, подышать, размять ноги. Хорошо-то как…
На вокзальной площади толпился народ. Хоцы подошли.
Черная тарелка громкоговорителя на столбе. Голос Молотова. Бабы стоят, мужики. Замерли. Оля замечает, как мальчишка хватает пару моченых яблок и удирает прочь. Баба-торговка не обращает внимания. Похоже, она глуховата: у нее сосредоточенное туповатое лицо, она напряженно прислушивается. Смотрит на соседа – она правильно поняла? Война?
У мужика черное лицо. Значит, правильно. Война.
Война.
Соломон все же купил хлеба, картошки и домашней колбасы. У него жена беременная, ее кормить нужно. Купил еще кружку молока, заставил Олю выпить. Ее тут же вывернуло.
Они вошли в вагон и молча сели на Олину полку. Рядом. Взялись за руки. Олю трясло. Соломон обнял ее и замер. Поезд стоял еще три часа, потом тихо тронулся с места.
Вместо оставшихся нескольких часов пути ехали несколько дней. На каждом полустанке поезд останавливался. И на каждом переезде. Два часа едет – час стоит. Никто из пассажиров не жаловался и не возмущался. Сидели каждый в своем купе с почерневшими лицами, молча. И слушали вой, просачивающийся в вагон снаружи на каждой остановке. Выли бабы, выкрикивали имена сыновей старухи, надрывались и хрипели дети. Мужчины уходили на фронт.
Из окон поезда были видны эти проводы, эти похороны заживо. Толпы баб, дети на руках, плачущие старики.
22 июня от ужаса Олю перестало тошнить. Она ехала в вонючем поезде, в душном вагоне и ничего не хотела, только держать мужа за руку. Он иногда выходил на полустанках, за водой или за хлебом, и она тогда замирала, и паника вместе с бабьим воем вползала в нее, заполняя ее всю, от макушки до налившихся свинцом ступней.
В Москву поезд пришел вечером 24 июня. Вконец измученные, Оля с Соломоном ввалились в квартиру на Некрасовской. Шейна вскрикнула – и, сразу поняв все, обхватила Олю и повела, уложила на диван. Разула, положила под ноги подушку, накрыла пледом. Принесла чай, крепкий, сладкий. И вернулась к окнам: взгромоздившись на стремянку, Шейна плотно прилаживала к шторным карнизам старые одеяла. К ночи город должен был погружаться во тьму.[13]
Соломон, поцеловав жену, уехал в наркомат. Оля начала проваливаться в сон, но успела увидеть, как Шейна молча слезла с лестницы, подошла к Паве – и коротким сильным ударом треснула его по затылку. Кажется, за секунду до этого Пава захотел немедленно пойти на фронт.
В воскресенье со Сходни приехала Сарра, повидать сестру. Ольга рассказывала, как ехали, Сарра плакала. А потом вдруг улыбнулась:
– А у меня яйца в воскресенье раздавили, представляешь? Еду в поезде, везу из Москвы яйца, муку, и тут вдруг паника такая, в поезд народ натолкался, все лезут, кричат что-то… Я сумку подняла вверх: «Осторожней! У меня тут яйца!» А мужик какой-то мрачно так: «Да кому они теперь нужны, наши яйца? Все, бля, теперь всем и яйца открутят, и жопы отстрелят!» И такая тишина вдруг… А яйца-то раздавили, ни одного не оставили.
– А мужик этот?
– Не знаю. Он в Химках вышел… И с ним еще вышли. Люди.
– Боже мой…