Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поэзия – приобщеник святости.
Но кто напишет мой портрет,
Тому несчастье выйдет в мире.
Стас Красовицкий
В сказочно далеком 1959-м, когда все еще дарили друг другу картины и читали друг другу стихи, существовала замечательная комната в коммуналке на Большой Бронной в ветшающем здании времен 30-х. Комнату называли на западный манер – мансардой. В этом узком помещении на верхнем этаже по стенам и потолку растеклось пятно невероятной красоты: выдержанное в серо-буро-зеленой гамме, оно смотрелось абстракцией Поллока, чем немало гордилась хозяйка – Галка Андреева.
Изящная Галка. Черная челка, высокие скулы, французский факультет иняза, шепелявость. В стихах простодушие ранней Ахматовой. Росинки в янтарных рысьих глазах. Черный узкий свитер. Волосы стянуты в конский хвост желтой пластмассовой заколкой (под янтарь!). О ней говорят, она перепрыгивает с сердца на сердце, как белочка с ветки на ветку.
В мансарде на Большой Бронной собирается бомонд (beau monde). Прекрасный мир. Компания – в основном студенты иняза и филфака МГУ. Завсегдатаи: похожий на Тютчева Андрей Сергеев, неприятный Леонид Чертков – «всегда оживленный, в избытке сил, фаллически устремленный» (едкое описание А. Сергеева); Олег Гриценко, Николай Шатров; Евгений Хромов. Все это люди тонкого помола. Эрудиты, полиглоты. Орден посвященных. «Цех» – так называл их Стас Красовицкий, силовая ось компании, поэт необычайной динамической (демонической?) силы.
На восковых табличках памяти воочию впечаталось: венецианское окно, выдвинутое углом в гулкий глубокий арбатский двор с неряшливым тополиным пухом. В раме окна, на небесно-латунном фоне заката, вырисовывается гордая голова в профиль: надменный рот, на белом лбу щербинка – словно кто-то колупнул эмаль. Пепельно-серый старомодный пиджак из добротной материи – такими, верно, торговал его дед-мануфактурщик, покупавший в Лондоне сукно и шевиот для своей лавки в Лодзи.
Прислонясь к пианино, поэт читает по клеенчатой тетрадке:
И я один.
Рука пуста, как солнце.
Что я сжимал —
какой-то мандарин?
Простреленное девочкино сердце?
Что я сжимал?
Какое-то ничто…
Стас Красовицкий. «Красавец Стась». Вокруг этой харизматической фигуры, энергетическoго эпицентра, витала атмосфера всеобщего почти религиозного почитания, аура личной тайны. О его жизни знают сравнительно мало. Известно, что родился он в 1935 году, кажется в Карелии, в семье крупных инженеров. Его детство прошло на Аральском море. Он рассказывал, как на пустынном берегу они вместе с дядей-ихтиологом вываривали в кислоте моллюсков. Затем разглядывали под микроскопом оставшийся легчайший известковый узорный остов. Пожалуй, скорее всего, именно этим разгладыванием заложено в нем изначальное знание о том, что в остове настоящей поэзии лежит иероглиф, тайная решетка, совершенный каркас, на который крепится гармония формы.
В семилетнем возрасте были им написаны первые стихи. По его словам, то были лучшие его стихи. Он жалеет, что эти стихи не сохранились.
Затем Москва, где Красовицкий учится в специализированной школе с англоязычным уклоном. Эта спецшкола на севере Москвы, одна из первых, согласно легенде, созданная по личному приказу Сталина, походила на привилегированный английский колледж. Там царила атмосфера свободы, поощрялись сочинения на вольные темы, приветствовалась оригинальность мысли. Оттуда шли прямиком в МГИМО и в иняз.
В школе читали полузапрещенных Андреева и Есенина, в программу старшеклассников входили Киплинг и Эллиот в оригинале…
Первые детские стихи Красовицкого, как уже говорилось, исчезли. А затем он начал писать стихи, в которых произошел невероятный тектонический сдвиг, выломавший их из всей предшествующей поэзии.
В фарфоре его мысли – напросвет поэзия кровавого разлива:
А летят по небу гуси да кричат,
в красном небе гуси дикие кричат,
сами розовые, красные до пят.
А одна не гусыня —
белоснежный сад…
К какой школе отнести поэзию Красовицкого? На какую молекулярную решетку накладывается энергетическая формула этой словесной алхимии? Откуда взрывная сила его сочетаний слов?
Красовицкий с ходу миновал уровень психологической лирики. Увидев свой мир, он в страшной спешке стал его воссоздавать, используя на максимуме экспрессивные возможности речевого гротеска. Картина получалась величественная, пугающая. День «плавал утопленником в кресле, приняв за небо полинявший плюш». Пруд глядит немигающим «рыбьим глазом». Само время качается «ржавым кругом на суку». Небо «покрыто льдами»; «деревянное небо». Еще есть «деревянная осень», «деревянные крики». Дерево – тоже руины: «полуразвалившийся собор сырых деревьев», «развалины скворешен»… Все формы, очертания зыбки, неопределенны, лишены пластической стройности, привычной красоты:
Внутри ладони, словно в конуре, горит окурок —
зачаток света…
силуэт дороги…
И звезд осенних скудны чудеса.
Вечер «крадется»; лес угрожающе «шевелится во сне». Человека (лирического героя) – нет. Есть «люди, похожие на прихоти женьшеня»; они «прячут взгляд сутулый в сутулые воротники». Пианистка бросается «на бело-черный оскал» клавиш, и «страшны от угла до угла разбросанные кисти рук». Все – страшно, во всем – угроза. Герметизм увлекает к чувственному, языческому. Возникают эротические мотивы, где для Красовицкого важен не психоанализ, а сама плоть – страдающая материя, часть пронизанного смертью, распадающегося бытия:
…Меня мама спрашивает часто.
Ничего не скажу о нем.
Он похож на воспитателя в яслях.
Он работает палачом.
О, какая страшная читка
срамных знаний в его очах,
о, какая сладкая пытка
быть любовницей палача…
Даже звезды обречены на распад: «белый пепел истлевших звезд», «и звезды над нами терпеливо построены в вечный салют». Снегопад – «рота солдат на парашютах спускается в ад»…
Мир, сотворенный Красовицким, – Великий грядущий потоп, руины Третьей мировой войны, пустыня.
Его маньеризм переходит в волчий рык:
…И когда подойдет мой срок,
как любимой не всякий любовник,
замечательный красный шиповник
приколю я себе на висок…
Красовицкий не изображал апокалипсис, не пророчествовал. Для него Бытие было сильнее Бога.
На мансарде была твердая установка – никто ни в коем случае не должен печататься. Смешно, конечно, утверждать, что для поэзии самое опасное, когда стихи пишутся в стол. Красовицкий, например, мог бы писать и в пустыне, и в тюрьме, в одиночной камере – и, верно, еще лучше бы выходило. Да и писание в стол вовсе не означало незнания, непризнания – скорее наоборот.