Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прежде чем подойти к больному, я надел поданные мне стихарь и епитрахиль* и оглядел собравшихся в комнатах, ибо залы соединялись друг с другом многочисленными дверями, причем некоторые из них прикрывали роскошные занавеси. Во всех комнатах как будто было слишком много людей: одни стояли в дверях, другие расхаживали взад и вперёд, отодвигая в сторону тяжёлую ткань; однажды – явно случайно – несколько человек раздвинули портьеры одновременно, открывая бесконечную пышную перспективу.
Тут сердце моё застонало от ужаса – разве в последнее время у евреев не вошло в обычай распинать детей, пародируя распятие Господа, и пышно пировать, пока невинные бедняжки расставались с жизнью?* «Вокруг отпетые безбожники, ты попал в западню, будь мужественным до конца».
«Так вот, умница моя, – подумал я, автор, – куда тебя, наконец, принесло? Попробуй помолиться – на всякий случай. Воистину окружающие тебя твари странным образом похожи на бесов. Вот что: ты часто толковал об отваге и теперь получил возможность проявить её; единственный раз искренне поверь в Господа, иначе, боюсь, ты пропал».
Ещё более увеличивало мой ужас то, что во всех комнатах не было ни одной женщины; неужели это и вправду так? И, приглядевшись, я отметил – вот и женщины, но все они одеты, как мужчины… что за отвратительное место!
– Итак, исполняй свой долг, – сказал мой ангел-хранитель, и всё обоеполое скопище, метавшее на меня смелые взгляды налитых кровью глаз, расступилось передо мной.
Я подошёл к ложу, на котором под бархатными покрывалами лежал умирающий; только глаза его, взгляд которых уже притупила близкая смерть, блестели из бинтов. Я уже собирался преклонить колена возле одра, чтобы исповедовать его, когда одна из этих… тварей окликнула меня (теперь они все перешёптывались и пересмеивались), но священнику, охваченному праведным презрением и отвагой, незачем глядеть на всякую нечисть… Смиренный автор, во всяком случае, не осмелился этого сделать – наполовину от страха, наполовину от недоверия. И вот что я услышал:
– Сэр, господин наш уже три дня не отверзал рта; не ждите от него слов, просите лишь знак.
Тут во мне пробудилось неосознанное подозрение, но, прогнав его, я спросил умирающего, сожалеет ли он о своих грехах и верует ли в то, что раскаяние необходимо для спасения, и, если так, пусть даст какой-нибудь знак. Тут больной чуть шевельнулся и застонал. Я принял это за свидетельство согласия, ибо человек этот явно не был способен ни шевелиться, ни говорить, и немедленно приступил к чтению Последования к принятию Святых Даров. Едва я заговорил, все, кто позади меня наполнял эти анфилады (я знаю это), двинулись вокруг в каком-то будоражащем подобии пляски, весьма сложной и путаной; а потом и музыка загуляла по залам, музыка и песни, живые и весёлые, многие из которых не были забыты в девятнадцатом столетии; клянусь, среди них можно было бы насчитать и с полдюжины полек.
Залы всё больше и больше наполнялись народом; из комнаты в комнату слонялись целые толпы; портьеры шелестели уже непрестанно; один жирный и пузатый старик забрался под кровать, возле которой я находился, и сперва только пыхтел и хихикал там, а потом, не переставая смеяться, принялся переговариваться с кем-то ещё, ради этого наклонившимся и приподнявшим полог.
Всё больше и больше людей говорило, пело, смеялось и вертелось вокруг; голова моя шла кругом, я уже едва представлял, что делаю, но, тем не менее, не мог умолкнуть. Я не смел даже обернуться, опасаясь, что увижу за плечом нечто настолько ужасное, что тут же умру.
Итак, я продолжал службу и, наконец, достал дарохранительницу и извлёк оттуда священную облатку… Тут глубокая тишина охватила все комнаты – и тишина эта смутила меня больше всего предшествовавшего безобразия, ибо в ней не было никакого почтения.
Я уже поднял его, столь священный для меня хлеб, когда… О! Громовым раскатом пронёсся по комнатам великий хохот, ничуть не умеренный тяжёлыми шторами, которые разом поползли вверх; медленно вздыбились и прикрывавшие больного богатые ткани, и тут, не то урча, не то прихрюкивая, беспомощное тело это, которое я призывал к святой молитве, оказалось огромным боровом, который и вырвал у меня святыню, глубоко вспоров руку клыком или зубом так, что кровь моя потекла на ковер.
После этого он скатился на пол, беспомощно дергаясь взад и вперёд, потому что мешали пелены.
Тут поднялся уже совершенно непереносимый хохот, взвизгивания его были куда страшнее любых смертных стонов, которые мне приводилось слышать; сотни тварей во всех этих просторных палатах заплясали и закружили вокруг меня в тесном хороводе, а женщины, выдававшие себя рассыпавшимися по плечам волосами, всё тянулись поближе ко мне с жуткими бесполыми ухмылками, пока я не начал ощущать жар их дыхания.
О, как я ненавидел их всех! Из-за них я едва не возненавидел всё человечество. Как мне хотелось избавиться от людей, вечно старающихся осмеять любую Святыню. Оглядевшись свирепым взглядом, я прыгнул вперёд и сорвал меч с позолоченного пояса одного из ставших передо мною мужчин. Свирепыми ударами, орошая кровью украшенные дорогой тканью стены и шторы над головами этих… тварей, я пролагал себе путь вперёд, к лестнице, а потом бросился вниз по ней, как часто бывает во сне, – всё же недостаточно быстро из-за владевшей мной бури страстей.
Наконец я вновь оказался во дворе среди лип, и северный ветер под лучами зари охлаждал мою воспалённую голову. Внешние ворота были заперты и заложены. Нагнувшись, я поднял огромный камень и со всей силы ударил по замку. В тот миг я был сильней десяти мужчин: дуб и железо не выдержали, и охваченный яростью я вырвался наружу – словно дикий конь сквозь заросли орешника.
Меня не преследовали. Преклонив колена на добром зелёном дёрне, со слезами я поблагодарил Бога за спасение, моля его о прощении за невольное участие в ночном святотатстве. Потом я встал и повернулся, чтобы уйти, и тут до ушей моих донёсся оглушительный грохот, словно бы кто-то раздирал надвое мир. Обратившись к замку, я увидел не стены и башни, а огромное облако известковой пыли, клубившейся под порывами ветра.
После, когда на востоке ещё более просветлело, вдали послышалось шипение и бульканье, превратившееся в плеск и рёв многих вод. А когда встало солнце, у ног моих лежало глубокое чёрное озеро.
Вот так я пытался измерить глубину Линденборгова пруда.
Однажды мне приснилось, что в зимнюю ночь возле очага сидят четверо мужчин; они беседуют, рассказывают друг другу всякое, а вокруг дома воет ветер.
Один из них, старший, сказал:
– Когда я был мальчишкой – ещё до того, как вы пришли в эту землю, – красный камень, кусок песчаника, с которого льётся водопад в нашей речке, только что лёг на своё место, потому что прежде стоял утёсом, в котором вода проточила глубокую пещеру, сбоку уходившую в камень на половине расстояния между зелёной травой и зелёными водами. Однажды ночью утёс упал – когда в эту землю ещё не пришли не только вы, но даже ваши отцы. Ну, а об этом утёсе, или одинокой скале, – рассказывали много странных историй. Как говаривал мой отец; в его времена многим хотелось исследовать эту пещеру – из алчности, рассчитывая найти там золото, или из любви к чудесам, свойственной молодым людям, – но страх удерживал всех. Впрочем, памяти людской были известны и такие люди, которые входили туда, однако, как говорят, их более не видели на земле. Но отец мой рассказывал, что повести о таких людях, вместо того, чтобы удержать его, тогда ещё совсем молодого, от спуска в пещеру, напротив – пробудили в нём искреннее желание отправиться туда. Он настолько стремился в пещеру, что однажды, в отчаянии, пытаясь хоть чем-нибудь удержать сына, дед ударил его кинжалом в плечо. Отцу пришлось провести в постели долгое время. Он так и не сходил туда, и умер, не увидев внутренностей пещеры. Отец рассказывал мне много чудесного об этом месте, но за давностью лет я уже ничего не помню. Тем не менее, в сердце моём сложилась некая повесть, часть которой я поведаю вам; сказания этого я не слышал из уст человеческих, однако не помню времени, когда бы не знал его. Да, я расскажу вам лишь некую часть, не всё целиком – только то, что мне позволено открыть.