Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Федоров стоял, все так же преклонив голову, – недвижный, казалось, и не слышавший Ивана, отрешившийся от всего на свете, но как раз эта неподвижность, эта кажущаяся отрешенность и выдавали в нем то громадное напряжение его души, с которым он встретил сейчас самое тягостное, самое страшное для себя – молчание Ивана. Оно требовало от него ответа – и либо отступничества, либо твердости и непреклонности.
– Что же молчишь… дьякон?
– Коли дозволишь, государь…
– А не дозволю, так что – думать не будешь?
– Ежели Россия не станет сытой и свободной, она николиже не станет великой, – тихо, но твердо выговорил Федоров.
Иван остался невозмутимым, только мрачно насупленные брови его то ли испуганно, то ли смятенно дрогнули.
– Ты… настоящий муж, дьякон, – сказал он холодно. – И должно быть, жизнь свою проживешь не зря. – Он помолчал, глаза его, вперившиеся в дьякона, жестоко сузились. – А отступись ты сейчас… гнить бы тебе в застенке. Ибо отступников я ненавижу пуще, нежели врагов.
Иван резко повернулся и быстро пошел прочь из палаты. В самых дверях вдруг приостановился, зловеще бросил:
– Не дерзай пророчествовать! Помни, сам Христос свидетельствовал, что пророк не имеет чести в своем отечестве.
1
Братья царицы – Михайло и старший Булгерук – все утро томились в теремных предпокоях царицыных палат, ожидая, когда Марья допустит их к себе. Явились они во дворец с рассветом: дело, заставившее их поспешить к сестре, было очень серьезным, касавшимся как их собственного благополучия, так и благополучия самой Марьи. Однако, веля Марьиным прислужницам объявить ей об их приходе, они из пущей осторожности не решились передать, что явились по важному делу. Думали, Марья сама поймет: по пустякам ведь чуть свет не являются. Но Марья, видать, отнеслась к приходу братьев равнодушно и не торопилась принять их.
Давно отошла заутреня, время клонилось к обедне, а Марья и не подумывала звать братьев, словно забыла о них.
В предпокоях было жарко, душно – до тяжкой истомы… Марья боялась простудить младенца и велела топить все печи, как зимой. В своих покоях она не разрешала отворять даже ставни – опасалась случайных сквозняков. На всех дверях, вплоть до холодных сеней, были навешены плотные опоны – тоже от сквозняков, а служанкам, нянькам и прочей челяди строго-настрого приказано без нужды не шастать из двери в дверь, не создавать сквозняков и не выстуживать палат.
Михайло Темрюк, давно скинувший с себя и кафтан, и бархатную поддевку и готовый скинуть уже и рубаху, взмокшую от пота, метался по предпокоям, как волк, засаженный в клетку, и с негодованием вспоминал, распаляя себя еще больше, как совсем недавно, каких-нибудь три года назад, он мог за малейшее неповиновение или прекословие отхлестать Марью плеткой. Тогда он звал ее Кученя – ее первым, девическим именем, которое она, как, впрочем, и сам он, бывший прежде Салнуком, сменила вместе с верой, перед венчанием, на христианское имя Мария. Но теперь он не смеет называть ее и Марией – только государыней! Не смеет повысить на нее голос, не смеет не поклониться ей, не смеет не поцеловать ее руки, ежели она соизволит позвать его к руке, не смеет без спроса переступить порога ее покоев, не смеет остаться с ней с глазу на глаз… Булгеруку, бывшему у Ивана на временной службе и потому оставшемуся в прежней вере, и вовсе без разрешения Марьиного духовника не дозволялось видеться с ней. Марьин же духовник, протопоп Андрей, не очень охотно соглашался на свидания принявшей православие царицы с братом-бусурманином, а если и соглашался, то непременно присутствовал при их свидании сам. Нынче же братьям нужно было свидеться с Марьей с глазу на глаз и поговорить без свидетелей. Они решились нарушить запрет протопопа: не испросили у него дозволения, явились к сестре тайно, надеясь, что ее прислужницы удержат язык за зубами и не выдадут своей госпожи, ну а если и выдадут – наказание, грозившее им и Марье от протопопа, было просто ничем в сравнении с тем, что грозило им сейчас.
Михайло, переклявший уже все на свете, вытерзавшийся, изнемогший от нетерпения и волнений, вдруг оставил свое негодование и злость и впал в отчаянье, решив, что Марья потому и не зовет их, что послала за духовником и ожидает его прихода, чтоб с его разрешения и при нем встретиться с братьями. Булгерук, до сих пор сохранявший спокойствие, сказал с тяжелой досадой:
– Ну и дуру же выродила наша мать!
– Если бы дуру! – с не меньшей досадой воскликнул Михайло. – Иначе вела бы себя! Умна, братец, наша сестра, умна, да ток… – Михайло осекся на полуслове: из-за опоны, прикрывающей дверь, на него в упор смотрела Марья.
– Продолжи же, братец, – с устрашающим спокойствием сказала Марья, выходя из-за опоны. – Почто смолк?
– Марья!.. – кинулся к ней Михайло.
– Не Марья я тебе! Давно пора запомнить, – гневно отстранила она его и подошла к Булгеруку. – Так говоришь, дуру выродила наша мать? – Тонкие, маленькие, дрожащие губы Марьи болезненно искривились, в глазах заслезилась гневная обида. – Вот тебе за дуру! – яростно хлестнула она Булгерука по лицу.
Булгерук почернел. Оскорблен он был так глубоко, что, должно быть, и душа почернела в нем. Безрассудно, забыв в этот миг обо всем, выхватил из-за голенища плеть, свирепо размахнулся… Михайло в ужасе метнулся к нему, повис на его руке.
– Спятил, братец! Он же видит ее нагую, – прошептал Михайло и истомно, с закусом, облизал губы, словно вдруг ощутил страшную жажду.
Марья перевела глаза на Михайлу – взгляды их встретились: сосредоточенный, ждущий – у Михайлы, надменный, прищурный, но уже не гневный – у нее…
– Спасибо, Михайло! – Голос Марьи невольно смягчился – от искренней благодарности, которую она не сумела скрыть. – Спас ты братцу нашему жизнь. А тебе, Булгерук… – Марья зачем-то взяла из руки Булгерука плеть, поразглядывала ее… Ей, должно быть, стало жалко старшего брата, не смеющего теперь даже поднять на нее глаза, но жалость она постаралась не выказать. – Тебе надлежит знать отныне, что наша мать родила царицу!.. Московскую царицу! И гордиться тем! Плеть же сию сохрани. – Она вновь вложила плетку в руку Булгерука. – Сохрани! Она поможет тебе осмирять свою непомерную взметчивость, особливо в те поры, когда сядешь на место отца нашего. Пусть не будет царь тебе за образ… И тебе, Михайло!
– Тебе и самой бы навыкнуть сему, а не токмо нас поучать, – сказал с упреком Михайло, почуяв в Марье внутреннюю надломленность и растерянность, которые так неожиданно выказались в ее последних словах. Чувствовалось, что она вольно или невольно открылась в своем сокровенном, больном, невысказанном. – Добра возноситься! Что мы – холопы твои?
Марья резко обернулась – гневный взгляд ее хлестанул Михайлу, но того уже нельзя было напугать.
– Мы к тебе тайно, с опаской пришли, – сказал он ей строго. – Дела ради… Недоброго дела! Беда над нами и над тобой, а ты моришь нас полдня, по щекам хлещешь, будто мы девки твои челядные. Обычаи горские наши презрела…