Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тогда-то и вынула Фетинья иконку из киота… Две недели ходила с ней в Кремль и все ждала, все вглядывалась в каждого верхового и пешего, направлявшегося к царскому дворцу или из дворца, – надеялась встретить Савиного заступника, да все напрасно. Отчаялась уж, как вдруг, как раз к исходу второй недели, и увидала она Малюту. Она узнала его даже со спины… Он ехал верхом, в сторону Тимофеевской стрельницы, пересекая Дворцовую площадь.
Кинулась Фетинья вслед за ним что было духу… Догнала, забежала наперед, умоляюще прижала руки к груди – в руках замотанная в тряпицу иконка.
Малюта недовольно придержал коня, подозрительно обсмотрел Фетинью, недовольно спросил:
– Что тебе, женка?
– Боярин!.. – задышка прервала Фетинью. – Бога ради… погоди, боярин!
– На свадьбе я токмо боярин, – хмуро буркнул Малюта.
– Не изволь гневаться, добрый человек… Не по лести я, – чуть отдышавшись, заговорила Фетинья. – Звание твое мне неведомо, а для нас простых как не дьяк, не купец, так уже и боярин.
– Не лживь, женка, – по-прежнему недружелюбно сказал Малюта. – Все тебе ведомо… Иначе пошто бы за мной непременно тебе гнаться? Меня ты сторожила. Вон, на лице все написано.
– Тебя, добрый человек… Токмо тебя единого и сторожила.
Фетинья подступила поближе к Малюте, осторожно взялась рукой за стремя, словно хотела удержать его.
Малюта недобро скосился на нее своим страшным бельмом, сурово выговорил:
– Коли вздумала просить вступиться за тебя – не проси, не вступлюсь. Любила ягоду, люби и оскомину. Блудница небось?! Вон в лицо-то как счастлива![251] Иль муж у тебя разбойник?! Об нем надумалась просить?
– Вдовая я… – улыбнулась безобидно Фетинья. – Да благодаря Богу и тебе, добрый человек, скоро опять замуж пойду. Суженый мой – Сава-то!.. Сава-плотник, за коего ты на торговой-то казни вступился.
– Вона чево?! – удивился Малюта, и с него как-то враз сошла вся хмурь и суровость. Он вдруг посмотрел на Фетинью с пробудившимся интересом, как будто что-то подтолкнуло его изнутри, как будто неожиданно для самого себя он увидел в ней что-то такое, что ему было нужно, что он искал и вдруг нашел. Но этот интерес, эта пристальность не были интересом и пристальностью его мужской позорливости или похоти. Это было что-то другое – какая-то тайная корысть, в которой не было его собственных мужских чувств.
– Жив Сава!.. Благодаря тебе, благодаря твоему заступничеству! За то и хочу тебе земно поклониться, да вот… – Фетинья поспешно размотала тряпицу, – прими от меня в дар… Одигитрию, Матерь Божию. – Фетинья протянула иконку Малюте. – С каменьями она, с жемчугами, в обкладке серебряной. Матушка моя благословила меня ею. А ведется она от прабабки моей. Уж как с век ей!
– С каменьями, говоришь, в серебряной обкладке? – Малюта смотрел не на иконку, а на Фетинью. – Что же не обменяла ее на деньги да не выкупила суженого? Ну как забили б его?
– Господи, продай я все, что у меня есть, вместе с кабаком да с иконкою сею, не собрать бы мне и половины того, что присудили ему на выкуп. Об таких деньгах токмо вздумаешь – земля из-под ног идет. Прими, добрый человек!.. – Фетинья даже на цыпочки поднялась, протягивая Малюте иконку. – Не во мзду – на счастье!
– Не приму, женка. И не думай, что я по доброй воле иль по грехам своим лег под плети. В долгу я был перед Савой твоим, вот и расчелся. Спина уж на мне подсыхать почала, скоро и памяти об твоем Саве не будет во мне.
– Господи, да в каком же долгу? – пораженная, отступила от Малюты Фетинья.
– Об том тебе Сава расскажет, а не расскажет – не убудет тебя все едино. Знай свое бабье дело да радуйся, чему радуешься. – И вдруг совсем другим тоном – резко, и даже зло, а также с какой-то укоризненной соблазнительностью высказал Фетинье то, о чем, должно быть, все это время думал, пустословя с ней: – Царей тебе ублажать, женка! А ты кволому, презренному быдлаку этакую красу отдаешь… Да еще радуешься!
– Бог с тобой, добрый человек, – и ужаснулась, и огорчилась Фетинья. – Что ты такое говоришь! Сир Сава, презрен, квол, да веди люб он мне!
– Царей тебе ублажать – вот что я говорю, – уже помягче, со скрытым посулом повторил Малюта. – Запомни сие, женка, и побереги себя!
Малюта тронул коня, шагом поехал через площадь…
Фетинья, смятенная, с чувством какой-то жестокой неотвратимости, ворвавшейся в ее судьбу, обреченно смотрела ему вслед, крепко прижимая к груди иконку – единственную свою защиту.
5
– Государь!.. – Федоров потерялся от неожиданности, увидев в проеме открытой двери, ведущей из книгохранильницы в царские покои, Ивана. Он, видимо, уже давно вошел в книгохранильницу, где Федоров занимался чтением с царевичем Иваном, только не выдавал себя, наблюдая за ними со стороны, и конечно же слышал, как Федоров почтительно, но строго выговаривал заленившемуся царевичу, ставя ему в пример образованность и начитанность его предков, не только ближайших, но и далеких – дедов, и прадедов, и прапрадедов.
– Славный княж Мономах, зело можный и благоискусный твой пращур, – говорил он царевичу, – сам был грамоте вельми горазд, а про отца своего поминает: тот, деи, дома сидя, изумел пять языков иноплеменных. Ты же в лени своей и неприлежности единому языку, родному, навыкнуть не потщишься.
Царевич дерзил, отшвыривал от себя книгу и грозился в первую очередь, как только станет государем, казнить надоевшего ему дьякона.
– Не навыкший грамотическим хитростям, неразвитой, неискусный разумом – такой государь слеп в воле своей, – говорил Федоров с мягкой, ненавязчивой назидательностью. – И толико тяготы и неустроения всякие государству от такового государя, а люду всему – едино беды и горести. Надменность, и спесь, и самочинство – триединая ипостась такого государя, и добро не будет обретаться рядом с ним, и справедливость не будет править его рукой. А справедливость для государя… – намерился продолжить свою мысль Федоров, но, вдруг увидев Ивана, стушевался, и не страх был в нем – скорее невольное отступничество, не предательское, а спасительное, как подсознательно отдернутая от огня рука. Он низко поклонился Ивану, повинно и даже раболепно, но, когда Иван вплотную подошел к нему и искоса, лукаво-острым прищуром прицелился в него, Бог весть что тая за этой коварной лукавиной, дьякон уже одолел свою растерянность, и та невольная, подсознательная повинность, что низвела его до искупительного раболепства, и робость, которую он всегда испытывал перед Иваном, уже сменились в нем простым и спокойным достоинством, в котором его человеческая слабость и твердость были теперь на равных.
– Мысли твои… горазды, дьякон, – выговорил с растяжкой, жестко и холодно Иван и, чувствовалось, через силу, наступив себе на душу, которая никогда не соглашалась и не могла бы согласиться с тем, с чем согласился его разум. – Однако будущий государь может им не внять, а нынешний – не простить их! – Взгляд Ивана стал еще острей, и в пытливой прищурности его поубавилось смягчающего лукавства, но острота эта не была ни злой, ни угрозливой – в мудрые глаза холопа жестко и властно смотрели такие же мудрые глаза царя.