Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ну?! Хто?! Хто тут, хто, говори! – Он вцепился в дрожащие плечи, затряс: – Ощепков тут, Ощепков?! Максим Коновницын, Ромашка?!
– Убит… – подыхающим стиснутым паровозным шипением вырвалось из обмякшего Зыкова.
– Хто?! Хто убит?!
– Все, кого не найдешь. Ромашка, Сорокин, Чума…
Каждым поминовением Зыков забивал его в землю, с каждым названным именем сердце заполняло всю грудь, разнимая ее изнутри, как вода рвет железную бочку на лютом морозе, но не лопалось, не обрывалось, обгоняло свинцовые сгустки слов Зыкова, вопрошало о жизнях не названных.
– Коновницын?! Комдив?! Самолет хто тогда, самолет?!
– Здесь комдив! – Тоже в сердце удар! Зыков остановил – Зыков и запустил. – Я, я, я – самолет! А ты думал!.. Сектора до предела, штурвал от себя, по учебнику все – нет отрыва! Хвост его что-то не отрывается! Все нутро волокет – переломимся! Я – «Давите на руль»!.. Там колесико справа, колесико… Я смотрю, это триммер руля высоты у него на посадку стоит! То-то хвост его, то-то… у-у-у, падла летучая! В бога мать, в селезенки, в печенки!.. Коновницын-то худ, слышишь, Гриша?! У-у-у, гады! До последнего, суки, по нам, как по зверю!
Коновницына бережно, с возможной осторожностью спустили из багажного отсека, пронесли метра три, опустили, подломившись подломившись в коленях, – так все ослабели.
– Парашют под него! Режьте ранец, язвить вас!.. – приказал кто-то сорванным голосом старшего – не Ощепков, а кто-то из новых.
– Брезент есть, брезент!
Зворыгин качнулся к Максиму, навис, сломался в ногах и упал на колени. Плотно сжатые зубы Коновницына были ощерены, обтянутая кожей маленькая голова свинцово посерела, испачканные кровью и землею руки он прижимал к облепленному хлюпкой робой животу. Зворыгин все понял. Хотел Коновницына кликнуть, хотел заглянуть ему в обволоченные мутью глаза, сказать ему что-то единственно верное, необходимое, как будто Коновницын еще мог его услышать, как будто ему еще были нужны какие-то живые, настоящие слова, живой ток зворыгинской силы, вины, благодарности, горечи, – но тот же сиплый властный голос подстегнул Зворыгина арапником и будто бы освободил его от долга, которого никто и никогда не отдал никому:
– Берите его! Нельзя нам тут больше – облава! Давай, рас-протак вашу мать!
Не чувствуя рук, Григорий ухватился за конец новехонького желтого брезента, на который уложили Коновницына, напружился, дернул, понес, повязанный ношей с двумя неизвестными и маленьким щуплым механиком Левушкиным. И тут наконец-то поймал на себе боковой, ни с чьим не могущий быть спутанным взгляд, скосился направо и впился в Ощепкова: тот сильно хромал, опираясь на Болдырева, последнего, пятого летчика, и стискивал зубы, чтоб не закричать; обугленно недвижное лицо его расщепляла гримаса беспрестанного превозмогания боли, пристывший к Зворыгину взгляд выражал только необходимость идти – идти как можно дальше и быстрей, не становясь обузой для других, остервенело пробивавшихся сквозь чащу. Сказать Зворыгину хоть слово у него сейчас не было сил. Когда хромылять становилось невмочь, он поджимал пораненную ногу и, не сбавляя ходу, прыгал на здоровой.
Продирались гуськом сквозь ольшаник, молодой березняк, а потом – между медных сосновых стволов, разжимая, топча, проминая высоченные заросли, раздвигая еловые лапы подлеска, спотыкаясь о корни. Гуттаперчево гибкая, хлесткая, непролазная прорва живого оказалась не просто безучастна к усилиям их, но и прямо намерилась выдавить их из себя, не пустить их в свою сокровенную глубь. Все они, от макушки до пят, тотчас были исхлестаны, исцарапаны этой природой, как будто бы способной чувствовать дыхание непрошеных гостей, враждебных чужаков, но и такая равнодушно-неподатливая и даже прямо злобная чащоба все же их берегла, поневоле скрывала от тех, кто их может искать, просто ты должен был заплатить ей за покров и приют – много меньшею кровью, чем они заплатили за прорыв сквозь стальную колючку, насаженную на земле человеком.
Даже сладко Зворыгину было отдавать справедливую малость за проход в непроглядную и неприступную глушь. Это знает любой лесной зверь: в самой черной, глухой непролази – спасение, только там, где охотник за тобой не пройдет. Каждым беглым владело одно – пересилить себя, не упасть, потому что упавший подняться уже бы не смог.
Не в силах удержаться на краю, кулями повалились под уклон, на пятках сбежали, на задницах съехали и будто без единой целой кости в теле повалились на глухое овражное дно. Пластались на сросшейся в толстый ковер прошлогодней листве, как будто сюда и бежали и были согласны истлеть вместе с ней. Зворыгин, Левушкин и двое незнакомых полуснесли-полустащили Коновницына по склону.
– Воды! – страшно ровным, отчетливым голосом попросил Коновницын. – Воды, братцы! Жарко! Огонь!..
– Воды! – рванулось из Зворыгина, мазнувшего взглядом по склону оврага, по стежке серых тел, как будто уже сросшихся с листвой.
– Нельзя же, – хрипнул Левушкин.
– Теперь уже можно, все можно, – с какой-то исключавшей возражения прогорклой, мерзлой властностью сказал высокий, длиннолицый безвозрастный старик, возясь с расквашенной багровою повязкой на запавшем под острые ребра животе Коновницына. – Сейчас, браток, сейчас.
– Ты, фельдшер, сделай что-нибудь! – с безнадежной угрозой проныл второй безымянный носильщик, коренастый и круглоголовый.
– Отстань от меня – коновал я, – повел тот оголенной шишкастой головой. – Дай спирту мне лучше… А, спирту, браток?.. Эй, летчик, зови своих летчиков, – сказал он, вскинув на Зворыгина виноватый и полный тоскливой покорности взгляд, и немедля упрятал глаза, как от яркого света. – Прости меня, конечно… Прощайтесь, в общем, с вашим товарищем, ребята.
– Зворыгин! Ты здесь? – позвал Коновницын. Давно обезжиренное, точеное словно из кости лицо его бледнело и синело с каждым словом, движением спеченных, потрескавшихся губ. Горячие от внутреннего жара, свинцово провалившиеся в глубь орбит глаза смотрели на Григория с необъяснимой жалостью и завистью. – Как ты его, а!.. Какая же это была красота. Я рад, что увидел такое… Оно того стоило. Теперь умирать не обидно… Но знаешь, смешно. Вот только воздуха глотнул живого и… Зворыгин, ты дойдешь, я знаю. Запомни, прошу тебя: Куйбышев, Чапаевская, сорок. Найдешь Коновницыну Софью Сергеевну. Ее и Володю – мой сын. Не покинь их… У них никого больше нет. Я должен был сам… – вцепился Григорию в руку дрожащим пожатием и потянул его к себе, белея еще больше от усилий и отрывая от земли покрытую зернистым потом голову. – Зворыгин, послушай: таких больше нет. Женись на ней, а? Узнаешь ее – ты захочешь!
– Женатый я, женатый. И тоже таких больше нет. – Зворыгин впервые за все время плена увидел Нику сердцем, как живой – несущую плотно набитый одеяльный конверт на руках, кидающую на невидимое личико стерегущий взгляд черных архангельских глаз.
– Найди мою Соню, прошу. Обещаешь? Запомни… Сейчас не зови никого. Пускай отдохнут. Сейчас нам бы только покоя… И хоронить меня не надо, уходите. Зачем хоронить? Все – вода, человек в самом деле состоит из воды, я сейчас это понял. Вот уж мне не хватает ее, вся ушла через дырку… пече-о-от!.. Жмем и жмем из себя – для хорошего дела не жалко… Все – вода, все уносит вода… – шептал Коновницын, откинувшись и глядя сквозь него неуловимым мерклым взглядом.